Шрифт:
Он прошел к подъезду и не взглянул на доску — он чувствовал, что она висит как следует. По другой стороне улицы он прошагал вдоль всего здания мореходной школы, не оборачиваясь. Он хотел издали посмотреть, как все выглядит. Только на повороте, метров за семьдесят от своей доски он остановился, обернулся и обмер.
Так строго, как будто была прибита особым приказом по военному гарнизону города, сияла под бледным фонарем его доска. Даже отсюда были различимы слова, тяжкие, как земля, падающая в могилу, горькие и беспомощные, как проклятье, — «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ».
Он отошел подальше, он хотел посмотреть на ходу, как будут завтра в семь утра смотреть торопящиеся на работу люди. Он приблизился, подражая утренней походке делового человека. Как только стали видны слова, от них уже нельзя было оторвать глаза, они жгли и притягивали, как пожар.
Отныне и узорные ворота, и весь фешенебельный фасад седьмого номера, и овощная лавка рядом с ним, и соседние дома, и весь квартал, вся улица приговорены нести на себе печать причастности к давнему преступлению. Завтра пройдут люди, и на их сердцах останутся ожоги. Утром выйдет Хворостенко — пусть выйдет, и что с ним будет — пусть будет.
Жена не спала.
— Ты где-то прислонился и испачкал пиджак, — сказала она.
Он разделся, пряча глаза, чтобы не выдать отсвечивания в них своего геройства. Он долго не мог заснуть. На улице кто-то заводил, судорожно старался, но никак не мог завести, наконец завел мотоцикл и поволок с дизельным хохотом и кашлем по спящему городу шлейф бензиновой гари. Потом стало тихо, стало слышно, как бьют часы где-то за тремя стенами.
Он давно не знал себя так высоко, как в эту ночь, может быть, с войны… Когда они однажды отбили обоз, вспомнил он, чего там только не оказалось! Какие консервы! Какие колбасы! И шнапс, и коньяк, и копчености, и апельсины, и мармелад, и бумажные салфеточки с орлом и свастикой, и эрзац-сигареты, и настоящие сигары, и…
Он проснулся от громкого стука в дверь парадного. Стучали без стеснения, без учета раннего времени — в окне светило очень раннее, только что начавшееся утро. Хачик вскочил и побежал к дверям, ворча на бесцеремонного гостя — соседям на работу, преступно будить их на рассвете. Полуголый, в одних черных трусах, с недовольным сонным видом, Хачик наткнулся на плотный взгляд, сжатый рот, на деревянную ногу и дворницкую метлу наперевес.
«Почему, удивительно, почему я сразу же почувствовал себя виноватым и уличенным? Возмутительно — почему?» — подумал Хачик, но не в этот рассветный час невероятного появления Хворостенко на пороге, а вспоминая это появление лишь лето спустя.
А тут — опять Семка Трахтман. Протрезвевший, рыдающий над убитой лошадью, приговоривший себя к пожизненному прозябанию обыкновенным шофером обыкновенного грузовика, покойный Семка Трахтман, как всегда ни с того ни с сего, влез в голову Хачика и хамски расположился там в самый неподходящий момент.
— Заберите, — криво сдвинулся рот, метла ткнулась в угол.
Хачик послушно проследил за движением метлы, возле стенки увидел свою доску и опять уставился на Хворостенко. Рот пополз книзу, и Хачик подумал — плюнет, а потом будет совать в лицо грязную метлу, с такого станется. Он подумал, что если тот разбушуется, то надо будет выйти на площадку и закрыть за собой дверь, чтобы жена не слышала, какими словами он будет говорить с хулиганом. Он ждал плевка или другого какого-нибудь действия, но Хворостенко только повторил:
— Заберите ваши цацки, — и опять рот пополз вниз, как будто собирал на язык слюну. И опять Хачик ужаснулся выражению беспредельной правоты во всем без исключения, которое было у Хворостенко, но никак не получалось у него самого.
— А что, — вдруг, как во сне, услышал Хачик свой, но как бы и не свой, а чей-то приклеившийся к нему голос, — разве метете теперь вы? Наталья Дмитриевна заболела?.. — Хворостенко на заискивание не ответил.
Метла еще раз лизнула по доске, потерявшей в пыльном углу лестничной площадки свою вчерашнюю значительность и ставшей попорченной и испачканной алебастром полкой. Хворостенко повернулся спиной и стал уходить вниз по стертым ступеням, становился на каждую деревяшкой и ногой, деревяшкой, потом ногой.
— Авэ айндег, — крикнула жена из комнаты. — Хачик, в чем там дело, баны ингум нэ? Кто там?
Хачик пришлепал босыми ногами к своей двери и зашептал ей в щелку:
— Почтальон!.. Чужая телеграмма!.. Принесли по ошибке, инчес вртоввум?
Когда он вернулся на площадку, Хворостенко спускался уже на первом этаже. Хачик захлопнул парадное и на цыпочках унес доску в уборную. Он выглянул в просветы выходящего на лестницу забеленного окошка, подождал, прислушался. Ему казалось, что Хворостенко должен вернуться. Сказав так мало, он должен сказать еще. Но было тихо в парадном, и тихо в квартире, и даже в трубах абсолютно глухо.
Он стал обламывать с краев доски острые зубцы присохшего алебастра, он торопился сделать ее опять полкой из чулана, раз уж так сложились обстоятельства.
«Меня не тронули, не оскорбили, но я оплеван и бит поганой метлой», — думал Хачик с ожесточенным спокойствием.
Обламывать алебастр без всякого инструмента было нелегко, но он отдирал, и крошил пальцами, и отковыривал ногтями сначала, чтобы дать себе работу и успокоиться, отвлечься, потом с упрямством, как срочнейшее и необходимейшее дело, которое плохо дается, потом исступленно, оцарапываясь, ломая ногти и вкладывая в сдирание алебастра всю свою ненависть.