Шрифт:
— А если я скажу вам — убили его?
Хачик помолчал.
— Кто? — Он не скрывал ревности к мстителю.
— От человек! — Хворостенко опять надавил метлой на землю, и метла спружинила вверх. — Так его ж немцы и убили!
— Молчу… — в смятении сказал Хачик, но смотрел вопросительно.
Ах, судьбы, ах, судьбы человеческие! Тот ужасный гражданин был, оказывается, как еврей повешен — вот что услышал Хачик! Дана была ему Богом такая внешность удалого казака, что никаким документом, никаким унизительным раздеванием не мог он доказать новым властям христианскую свою сущность. С первого дня оккупации заметался бедный человек. До войны носил габардиновый костюм, штиблеты, а тут пришлось вышитую сорочку добыть, сапоги. Но и в этом специальном наряде он был похож на еврея, а то еще и больше похож, чем раньше. Для спасения жизни пошел записываться в полицаи — не взяли, еврей. До крайности дошел, убил, устроил публичное доказательство — не помогло. Попал однажды в облаву… На виселице кончились все переживания. Сапоги с него сняли, когда вешали, вышитая сорочка осталась. Так и висел босой. Жена осталась, дети…
— Жуткая история, Петро Матвеевич!..
— Игнатьич, — поправил Хворостенко.
Что за осень! Не припомнить другой такой осени, такой нежной застенчивости солнца, такой скромной синевы неба, такой целомудренной прозрачности деревьев, таких деликатных дуновений с моря, такой бережной тишины! В робком и ненадежном своем равновесии осенняя природа с трогательной настойчивостью призывала к плавному течению по жизни, к благородной созерцательной лени, к прощению, покою…
— А где же похоронен этот несчастный?
— А где ж ему быть похороненному? С евреями и похоронен, в одной яме. Там ему и памятник, верно, стоит. А не стоит, так поставят, а как же.
— Ему — стоит! — возмущенно воскликнул Хачик.
Хворостенко пожал плечом и ласково обмахнул метлой красную от кирпичного мусора могилку.
— Мое почтение, Петро Игнатьевич! Я очень надеюсь на самое скорое возвращение вашей супруги! — гневно выкрикнул Хачик, но его разгневанность распространялась на безответственные шуточки фортуны, и только.
— До свиданья! — сердито кивнул Хворостенко, но его недовольство распространялось на покинувшую дом жену, и только.
И Хачик наконец ушел.
«Неплохой старик, — думал он, удаляясь. — Надо было спросить, где он потерял ногу… Впрочем, не все сразу».
«Ангел Совместной Работы — самый веселый ангел», — заявил как-то Семка Трахтман, когда они однажды хорошо вспотели на складе ликеро-водочного завода и их после погрузки пригласили попробовать продукцию. Семка любил и умел между зеленым матом вбить выспреннее словечко.
«…Не терпящий ссор откровенных, Тем более неприязни тайной, Он сразу же всех мирит, Наполняет сердца расположеньем И подначивает к общему застолью Где-нибудь в ближайшем ресторане», —неожиданно для самого себя продолжил Хачик, но не тогда, на складе, и не сейчас, косо пересекая улицу, и даже не в этот день тихой осени, совместной работы и примирения, а лишь некоторое время спустя, когда задули зимние жестокие ветры, море заледенело до самого горизонта, деревья коченели от стужи, а снег все не выпадал и в городе с немалой тревогой ждали эпидемии гриппа…
«Доска цела. Алебастр остался. Куплю ведро, куплю новый мастерок…» — думал он сейчас, нежно прижимая тыкву, раскачивая на ходу капусту в оранжевой авоське и многообещающе улыбаясь самому себе.
А в среду, конечно, никто ничего не асфальтировал. Хачик выходил удостовериться. Но в пятницу — действительно. В пятницу прибыли люди, прибыли машины, работа шла весь день и ночью. Улицу стало просто не узнать — зеркало!
ХАРЛАМОВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ
В МАНДАРИНОВОМ САДУ
— Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.
— Как же! Мы виделись у Росси…
Л. ТолстойОни приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки и мелькание их мешало рисовать.
Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог.