Ковшова Любовь
Шрифт:
Если же Борька не рассказывал, то, нещадно терзая старенькую, дребезжащую в басах гитару, пел, причем мешал в кучу куски из разных песен блатного своего репертуара, так что получался винегрет:
Я был душой дурного общества, И я сказать могу тебе-е-е: С одесского кичмана бежали два уркана Па ту-у-ундри, па широкай даро-о-оги, Где мчится ско-о-орый Варкута-Ленинград, А меня в таварный и на Васток И на прииски в Бодайбо…Когда же мы окончательно обалдевали от Борькиного творчества и хором требовали, чтоб он хоть на минуту замолк, Борька бросал гитару, высовывался до половины в окно и, углядев на улице какую-нибудь девчонку, цеплялся к ней.
И все это надо было видеть. Борька не только рассказывал, пел, дразнил незнакомую девушку, он одновременно играл всех своих персонажей. Мимолетным жестом, мимикой, телодвижением на мгновение создавался образ, который тут же трансформировался в другой, потом в третий, четвертый… Неистощимая Борькина фантазия била ключом. За полгода в этом удивительном театре одного актера он, кажется, ни разу не повторился. Иногда, правда, завирался.
Да, наверно, все его рассказы были чистой воды фантастика. Никакого страшного уголовного прошлого за Борькой не числилось. К девятнадцати годам — а он оказался нашим ровесником — отсидел за мелкую кражу и по пьянке разбил витрину — вот и все «подвиги». Но в Борькином воображении они разрастались до неузнаваемости, и прототипом взорванного Московского вокзала запросто могла стать та злополучная витрина, столкновение с которой вменялось Борьке в вину.
Однажды он вломился к нам с двумя свежими батонами и чудовищной историей про сторожа городской пекарни, якобы убившего кого-то в развалинах старого дома: «Ножом в спину — ых! Кирпич битый, красный, и кровь лужей. В кирпичах там же и закопал. А мне, значит, батон как свидетелю, чтоб, значит, молчал».
Шел пятый час ночи. На улице несла и ныла поземка. От сквозняка раскачивались на шнуре голые лампочки. Мы сидели по кроватям, зябло кутались в одеяла, ошарашенно хлопали ресницами. Борька бегал по комнате, ронял стулья и представлял убийство в лицах.
Нельзя сказать, чтобы мы поверили ему. Но все же, придя в себя и окончательно проснувшись, дожевывая на ходу теплый, еще пышно опадавший хлеб, помчались к пекарне.
Конечно, все оказалось сущим бредом. Божий одуванчик, затерявшийся в глубинах необъятного тулупа и таких же непомерно больших валенок, не то что убить, но и передвигаться-то по старости и немощи мог с трудом. Кто-то сердобольный пристроил его на место, где заведомо никакой сторож был не нужен.
С Борьки же все разоблачения стекали, как с гуся вода. Он от них не страдал. И вообще предъявлять ему претензии и обижаться не имело ни малейшего смысла. Жизнь рядом с ним давала заметный крен, как-то смещались понятия о том, что реально существует на свете и что существует в его воображении. И с точки зрения этого смещенного мира было полнейшей нелепицей требовать, чтобы Борькины поступки были последовательны или хотя бы понятны. Его следовало принимать таким, как есть. Что мы и делали. Но вот историю с лошадью, когда после разглагольствований о «воровском братстве» он подчистую обобрал пресловутых братьев, простить ему не могли. Особенно я. В то утро мне последней довелось его встретить.
Утро было солнечное, а настроение пасмурное. А солнце только мешало: оно било в глаза сверху и, отражаясь от ледяного панциря дороги, расплавленным золотом горело снизу. Свет и отражение накладывались друг на друга, смазывали очертание предметов и расстояния до них, дрожали перед глазами подслеповатым маревом. В мареве вдруг обозначилось впереди что-то большое и серое, стало налезать на меня, пока не превратилось в грустную лошадиную морду. Морда шарахнулась в одну сторону, я — в другую.
— Постор-р-ронись! Стопчу! — завопила, мне померещилось, лошадь, но голос у нее был знакомый, хриповатый, Борькин.
Я выбралась из сугроба, куда меня кинуло с перепугу, и уже под солнце увидела залихватскую и несколько кривоногую Борькину стойку в передке саней.
— Борь, ты куда? — крикнула ему вслед.
Он обернулся, мотнув расстегнутым полушубком, овчинным, знаменитым на всю стройку, проеденным молью до сплошных дыр. Ватная шапка, сбитая на затылок, тоже мотнула ушами.
— Поедем, красотка, кататься, гой да тройка, снег пушистый! — проорал весело. — Эх, залетная!
Залетная натуженно затрюхала дальше, а меня от смеха опять повело в сугроб.
Нет, все-таки крылась в этом какая-то чертовщина: мир при появлении Борьки менялся. Только что резко бивший светом, он словно смягчился, лишь напротив за дорогой разноцветно сверкали витые метровые сосульки на Доме культуры. И то, что недавно угнетало меня, тоже смягчилось. Уплыл из памяти навек обиженный мной расхристанный Витюня, что собирался меня прирезать, отсутствие писем и всякая мелочь — вроде последнего рубля до получки и протершегося насквозь правого валенка. Уплыл долговязый и заносчивый от молодости врач больничного городка, одним росчерком прикончивший мой бюллетень и заодно — ангину. Да и горло теперь почти не болело.