Шрифт:
Надо только хорошенько все это себе представить. Все родословие! Подобно тому как засыпая, представляешь себе белых и черных овец (черная, белая, черная, белая и т. д.), эта картина либо сразу наводит на тебя сон, либо сразу и бесповоротно гонит его прочь. Мне никогда еще не удавалось заснуть с помощью этого средства, хотя Ганна — она переняла его от матери — уверяет, будто оно успокаивает лучше снотворного. Быть может, многих и в самом деле успокаивает, когда они звено за звеном перебирают в уме всю цепь: «Сим родил Арфаксада, Арфаксад жил тридцать пять лет и родил Салу… Салу родил Евера. И Евер родил Фалека. Фалек жил тридцать лет и родил Рагава, Рагав родил Серуха, Серух — Нахора, и каждый из них после того родил еще по многу сыновей и дочерей, сыновья же в свою очередь родили сыновей, а именно Нахор родил Фарру, а Фарра — Авраама, Нахора и Арана». Несколько раз я пробовал мысленно проследить весь процесс — не только с начала до конца, но и с конца до начала, вплоть до Адама и Евы — наших так называемых предков — или до гоминидов, от которых мы, скорее всего, и произошли. Но в обоих случаях какие-то звенья цепи теряются во мраке, и потому безразлично, за кого уцепиться — за Адама ли с Евой или за двух других персонажей. А вот если ни за кого не цепляться вообще и просто спросить себя, для чего, собственно, родился каждый из них, то уже не знаешь, зачем была нужна вся эта цепь, все эти бесконечные «родил», не знаешь, для чего родился первый и для чего последний из этих людей. Ведь для каждого только раз наступает черед войти в игру, придуманную задолго до него, усвоить и соблюсти ее правила: продолжать свой род и воспитывать детей, заниматься экономикой и политикой; ему дозволено, кроме того, иметь деньги и чувства, труды и изобретения и выполнять то правило игры, которое называется мышлением.
А коль скоро мы так доверчиво размножаемся, надо как-то сообразоваться с этим фактом. Для игры требуются игроки. (Или для игроков — игра?) Меня вот так же доверчиво произвели на свет, а теперь и я произвел на свет моего ребенка.
Дрожь пронизывает меня при этой мысли.
Отныне я все соотносил с ребенком. Вот, например, мои руки — со временем они будут трогать и баюкать мое дитя; наша квартира на четвертом этаже, Кандльгассе, VII район, улицы, вдоль и поперек прорезающие Вену, вплоть до аллей Пратера, — весь окружающий нас пространственный мир, который я буду понемногу ему открывать. От меня он впервые услышит названия предметов: «стол» и «кровать», «нос» и «нога». А также понятия: «дух», «бог» и «душа»; по-моему, они бесполезны, но утаивать их от него нельзя. Потом пойдут в ход и такие трудные слова, как «резонанс», «диапозитив», «хилиазм» и «астронавт». Мне надо будет позаботиться о том, чтобы мой ребенок узнал, для чего существуют на свете вещи и как, скажем, браться за дверную ручку и ездить на велосипеде, как пользоваться полосканием для горла или заполнять какой-нибудь бланк. В голове у меня все пошло кругом.
Когда ребенок родился, я, разумеется, не мог сразу начать с ним этот великий курс. Он лежал передо мною желтушный, сморщенный, жалкий, а я оказался не готов даже к тому, что должен дать ему имя. Мы быстро посовещались с Ганной и записали его под тремя именами — моего отца, ее отца и моего деда. Ни одним из этих имен его никогда не называли. К концу первой недели за ребенком закрепилось прозвище Пупс. Уж не знаю, как это получилось. Должно быть, здесь есть доля и моей вины: Ганна была бесконечно изобретательна, придумывая и сочетая бессмысленные звуки, и я следом за ней тоже старался называть его всевозможными ласкательными кличками, потому что настоящие имена так мало подходили к этому крошечному голенькому созданию. Из множества этих кличек и возникло прозвище, которое с каждым годом раздражало меня все больше и больше. Иногда я даже возлагал ответственность за это на самого ребенка, словно он мог отказаться от этой клички, словно она не возникла случайно. Пупс! Мне придется называть его так и дальше, выставлять его в смешном виде даже после его смерти, да и нас заодно.
Когда Пупс лежал в своей кроватке, весь в белом и голубом, и то просыпался, то засыпал опять, я мало что мог для него сделать — разве что стереть ему с подбородка слюни или остатки кислого молока или взять его на руки, когда он плакал, — я надеялся, что от этого ему станет легче. В одну из таких минут я подумал, что ведь и он чего-то ждет от меня, но дает мне время понять — да, именно дает время, как привидение, которое является человеку, потом исчезает во мраке и возвращается вновь, устремляя на него все тот же загадочный взгляд. Я подолгу сиживал у его кроватки, всматривался в его безмятежное личико, в эти глаза, устремленные в ничто, и изучал его черты, как изучают древние письмена в поисках ключа для их расшифровки. Мне было отрадно видеть, что Ганна неукоснительно исполняет все насущно необходимое: дает ему пить, укладывает спать, будит, подстилает чистую простынку, пеленает, как того требуют правила. Она чистила ему нос ватными тампончиками и вздымала целые тучи талька между его пухлыми ляжками, как будто и для нее самой и для ребенка это было панацеей от всех бед.
Через несколько недель она попыталась выманить у него первую улыбку. Но когда он и в самом деле одарил нас чем-то похожим на улыбку, эта его гримаса показалась мне загадочной и отвлеченной. А когда он начал все чаще и настойчивей устремлять на нас свой взгляд или тянул к нам ручонки, я заподозрил, что он делает это без всякой цели и что мы сами придумываем для него причины, с которыми ему когда-нибудь придется согласиться. Ганна не поняла бы меня, да, пожалуй, и никто бы не понял, но именно в те дни у меня зародилась смутная тревога. Боюсь, что уже тогда я начал отдаляться от Ганны и все чащо выключать ее из моих сокровенных мыслей. Я обнаружил в себе одну слабость — к этому меня толкнул ребенок — и предчувствие, что меня ждет полный крах. Мне было тридцать лет — столько же, сколько Ганне, но она выглядела теперь, как никогда, юной и стройной. А вот мне мой сын не подарил новой юности. Чем шире становился круг его жизни, тем теснее сжимался мой. Я отворачивался всякий раз, когда он улыбался, визжал, ликовал. Я был не в силах задушить в зародыше эти улыбки, этот визг, эти крики. Вот до чего дошло дело!
Время, которое еще оставалось у меня, бежало быстро. Пупс уже сидел в коляске, у него прорезались первые зубы, он часто хныкал, вскоре он попытался встать на ноги, сначала неуверенно, потом более твердо, потом начал ползать по комнате, а в один прекрасный день произнес первые слова. Этого уже нельзя было остановить, а я все еще не знал, что мне с ним делать.
Что же все-таки? Раньше я думал, что мне придется открывать ему мир. Но с той минуты, как у нас с ним пошли немые беседы, я растерялся и начал искать другой путь. Разве не в моей власти было, например, утаить от него названия вещей, не сказать ни слова о том, как употребляются те или иные предметы? Он был первым человеком на земле. От него все брало свое начало, и было вовсе не исключено, что благодаря ему все может пойти иначе. Не лучше ли представить ему мир в первозданном виде, без цели и смысла? Для чего мне посвящать его в причинные связи, в тайны добра и зла, в то, что действительно существует и что лишь кажется сущим? Зачем равнять его с собой, заставлять верить и знать, радоваться и страдать? То, к чему пришли мы, наш мир, — это наихудший из миров, и никто из людей еще не постиг его; но для моего сына ничего еще не было решено. Пока не было. Но надолго ли?
И вдруг я понял: все дело в языке, и не только в нашем родном языке, который был создан в Вавилоне одновременно со всеми прочими, дабы перессорить людей друг с другом. Ибо под этим языком таится другой, он выражает себя в жестах и взглядах, в ходе мыслей и движении чувств, и в нем-то вся наша беда. И вопрос теперь заключался в том, сумею ли я уберечь ребенка от нашего языка — до тех пор, пока он не создаст свой новый язык и не откроет тем самым новую эру.
Я часто гулял с Пупсом один, без Ганны, и, когда замечал, как она успела его испортить, привив ему нежность, кокетство, игривость, приходил в ужас. Он копировал нас. Не только меня и Ганну, нет, — людей вообще. И все же бывали минуты, когда он вел себя по-своему, и тогда я пристально наблюдал за ним. Все пути были для него безразличны, и все живые существа. Я и Ганна были к нему ближе просто потому, что все время суетились возле него. Все пока было для него одинаково безразлично. Но надолго ли?
Он боялся. Но пока что еще не горной лавины и не людской подлости — он боялся листа, который вдруг начинал трепетать под ветром, боялся мотылька. Мухи приводили его в ужас. И я думал: что же с ним будет, когда целое дерево начнет раскачиваться на ветру, а я все еще ему ничего не объяснил.
Он столкнулся на лестнице с соседским ребенком, неловко ткнул его ручонкой в лицо и в испуге отшатнулся — быть может, он и не знал, что перед ним ребенок. Раньше он плакал, если ему нездоровилось, но, когда он плакал теперь, дело было куда сложнее. Он часто плакал перед сном или когда его брали на руки, чтобы посадить за стол, плакал, если у него отбирали игрушку. В нем кипела великая ярость. Он мог броситься на пол, вцепиться ручонками в ковер и реветь до тех пор, пока не посинеет и на губах у него не выступит пена. Во сне он дико вскрикивал, словно в грудь ему впился вурдалак. Эти его крики укрепили меня во мнении, что он пока еще надеется на силу своего крика, и надеется не зря.