Веревочкин Николай
Шрифт:
— Ничего хорошего от этой премьеры я не жду, — гудел ему в ухо Уездный, судорожно сжимая трясущиеся коленки. — Это будет провал похлеще, чем у этой пигалицы. Пойдем отсюда. Пьесу надо смотреть, а не слушать. В самом деле, что это за театр? Какие-то семейные чтения.
Он оказался не прав.
Его пьесу не читали, а играли.
На сцене не было ничего, кроме резиновой лодки. По ходу пьесы она превращалась то в стол, то в гроб, то в дверь, то в маятник громадных часов, то снова в лодку.
Скамейка под Уездным перестала дребезжать. Что чувствует автор на первом просмотре своей пьесы? Узнает ли он ее? Он чувствует то же, что и ребенок на качелях, перелетая из пропасти в пропасть, — восторг и страх, сладкое замирание души. Тайные слезы, отчаянное веселье, жар и холод, досаду и потрясение. Он чувствует то же, что и муж, видя свою жену в объятиях чужого мужчины. Актеры, между тем, играли весело, дерзко, на грани стеба. Особенно в местах трагических. Они вдохновенно импровизировали, то есть несли отсебятину, и не признавали полового разделения. Девушки играли мужчин, парни — девушек. Если встречался сложный текст, они заменяли его на универсальное: бла-бла-бла… Автор бледнел, краснел, пучил глаза и шептал нечто, что дозволяется только шептать.
Блистательная игра актеров неформального театра заставляла думать, что бунт против Станиславского помог им осознать, насколько гениальна его система. Это было тайное оружие блудных сынов. И действовало оно безотказно. Зрители смеялись в нужных местах и в нужных местах шмыгали носами. А когда актеры держали паузу, тишина звенела. Овация по завершении пьесы вернула Уездного к жизни.
Нужно было идти к пожарным ведрам и бросать в них белые и черные комки бумаги.
Ведро Уездного оборвалось. Звук удара о бетонный пол был неожидан и свеж, как раскат грома.
Это был знак.
Плохой, хороший?
Зрители бросились подбирать раскатившиеся из ведра бумажки. При этом Дрема заметил, что некоторые из них так же, как он, белые бумажки кидают в ведро, а черные, чтобы не огорчить автора, прячут в рукава и карманы. Некоторые же по второму разу досыпают белые бумажки.
Потом всех авторов, а было их девять человек, пригласили на сцену. И Дрема видел, как, блестя потной лысиной, согнувшись кочергой, Уездный целовал Иркину руку и что-то при этом говорил ей в полном восхищении. Ирка занимала центральное место на помосте и держалась снежной королевой, снисходительно принимая комплименты.
Театр.
Как его не любить.
Зазвонил телефон.
— Привет. Ты где?
— Еду домой, — ответил он.
— Хорошо. Я пришла, а тебя нет. Стол накрыла. А тебя нет и нет, нет и нет. Я уже вино попробовала.
— По какому поводу праздник? — сухо прервал он ее.
— Ну, — на долю секунды смешалась Гулька, однако быстро нашлась, — поводов много. Для меня каждый день — праздник. Щенков в хорошие руки отдала — праздник. А самое главное — забыл? — день рождения Олигарха. Что ты! Красный день календаря. Сидим вдвоем. Празднуем. Он мне тосты мурлычет. Приезжай скорее, ждем.
— Жди, жди, — холодно сказал он и захлопнул крышку телефона.
Тоже мне заговорщица. День рождения Олигарха она празднует.
Звонок лишь на короткое время вернул его из прошлого, полного презрительного фырканья Ирки. Этим фырканьем она показывала, как конфузится за него перед незнакомым человеком. Ей было важно, чтобы чужой человек знал, как ей неловко.
Он был старше. И оправдывал это фырканье ее молодостью. Это у нее от низкой самооценки, думал он. Ей кажется, что ее мужем не мог стать достойный человек. Ничего. Пройдет. Он заставит ее уважать себя.
Но было обидно.
Такая разговорчивая на своих сборищах, дома она замыкалась. На его попытки разговорить ее отвечала фырканьем или презрительной усмешкой.
Чтобы тебя уважали, нужно чего-то достичь. А чтобы чего-то достичь, нужно жить для себя. В этом было непреодолимое противоречие. Жизнь для себя исключает внимание к другим. Да и не такое уж это удовольствие — жить для себя.
Какое-то время их сближала лишь постель.
Потом она все чаще стала отворачиваться от него, а когда он касался ее, с отвращением отбрасывала руку.
Наверное, уже тогда Уездный был ее любовником.
Дрема же объяснял внезапное отчуждение возможной беременностью.
Очень редко она позволяла любить себя. Именно позволяла. Преодолевая отвращение, и не скрывая этого отвращения.
Верх унижения.
Ничего более омерзительного ни до, ни после Дрема не испытывал.
Он был на грани нервного срыва.
Были моменты, когда, не сдержавшись, он мог убить ее пощечиной. Ее раздражала даже его сдержанность. Она провоцировала его. Долго смотрит, прищурившись, а потом, усмехнувшись, скажет: «Рогоносец». Кровь, как бензин, вспыхивала в его венах.