Шрифт:
— Хватит, — послышался другой голос. — Пользительность будет — вознаградим. Не за горами живет.
— Господи, — вздохнула первая, — уж чем я только не пользовалась. Все травы перепила, а пухнет моя нога и пухнет... Опять же чирьи смучили.
— Я говорила тебе — к докторам не ходи. К бабке иди.
— Бывает, и доктора облегчают.
— Без божьей помощи никто не облегчит. А бабка, она всем святым друг.
Марья приспособила в подарок Полумарфе лучший головной платок, держала его за пазухой. Близился ее черед. Сердце заколотилось неистовее. Много Марья наслышалась про то, как зазноб привораживают, а самой привораживать не приходилось. Слышала от подруг — давала им бабка держать в руках когти летучей мыши, заставляла нюхать «любовный» табак, изготовленный из высушенного тела ящерицы, утонувшей в вине, или снабжала пойлом — настойкой из ветвей лавра, мозгов воробья и костей жабы, если жабу ту объели муравьи. Шли также на это дело ядра осла, лошади и петуха.
Вскоре дверь из бани отворилась, и голос бабушки Полумарфы пропел:
— Идите которая-нибудь, голубицы.
Марья вошла и стала высвобождать из-за пазухи принесенный в оплату бабушке сверток. Она положила его на дно перевернутой кадки. Бабушка Полумарфа спокойненько спрягала сверточек в угол под свою серенькую шаль.
— С какой бедой, дородная?
— Сухота, — сказала Марья тихо, вглядываясь в морщинистое лицо бабки, — сухота губит меня по нем, не ем, не пью, а ночки темные не смыкаючи глаз провожу... Извожусь, бабушка, извожусь вконец и где тому причина — не ведаю. И парень, бабушка, собой не мудрящий, разве только что вот краснобай, тем себя красит... И чем это дело кончится, бабушка, ума не приложу. Тоскует сердечушко и тоскует день и ночь.
Бабка пристально поглядела ей в лицо:
— Бадьина вижу порода, не Васильева ли ты дочь?
— Его, бабушка.
— Знаю. Богочинно себя мужик ведет, за то мир почтил его. А твой залетка кто будет?
— Избач.
Старуха поморщилась недоуменно.
Уковыляла в угол, порылась в каком-то тряпье.
Прокопченную баню освещала одна только лампадка. В полумраке густые тени плясали на стенах, вселяя в Марью робость. В углах и под полком — везде было черно от копоти. И сама бабка черная вся. Старушечий платок в роспуск скрывал ее лоб и щеки, и так она была куда страшнее.
Она рылась в углу, чего-то ища, и все приговаривала, а Марья в ожидании изнывала. Вдруг Марья услышала:
— Избач! Вот слова разные не христианские пошли. Избач, комсомол, большак, советска власть, — все это богом не установлено. Дьяволы с черной эфиопской образиной властью распоряжаются. Бывало, разбирали род и боголюбие, а теперь что ниже родом, то почитается умнее.
Она обернулась и гневно пригрозила кому-то:
— Рыскает он, — пригрозила она двуперстием, — рыскает, окаянный враг божий, на земле девок мутит, мужиков бунтит, сбивает с панталыку... Разные лики принимает.
Она присела на лавку и, посадив Марью с собою, спросила:
— Каков собою: рыжеват, черноват, русоват? Холостой, не женатый?
— Сухопарый он, бабка. Молодой и зря смелый, страсть. Необряден, но смышлен, спасу нет. Все знает, что на звездах и на луне.
— Что же на луне? — спросила она сухо.
— Там ничего нету. Одни горы. Нет людей, нет травы. Даже нет воздуху, вольного духу. Оттого там никто и не плодится. А звезды те же земли.
— Ну и балда, — воскликнула старуха. — Звезды — божьи свечи. Разве не видала ты, как их ночью ангелы задувают?
Видала Марья, как гаснут звезды, и смолчала.
— И про луну врет. Дух везде есть. Только там он легкий: потому, что там ветер со всех сторон продувает.
Она оглядела ее с явным отчуждением:
— Видать, матушка моя, он у тебя из таких, которые отреклись от бога?
«Говорить ли?» — подумала Марья и открылась.
— Комсомолец он, бабушка, это верно, что безбожник.
Бабку как огнем ожгло. Поджала губы.
— Помогай, бабка, ежели чем можешь, чего уж там. Мой грех, моя и расплата.
— Испортит он тебя да бросит. Остеречься бы тебе лучше от него, девка, чем на шею вешаться. Любить таких одни напасти. Опять же отцу твоему не больно лестно. Отец твой да Вавила богочинные люди, а ты — богоотступница.
Марья сурово молчала. Тогда бабка легонько поднялась, лик ее переобразился и стал богочинным, голос — ласковым. Марья знала: девки любили бабку за готовность помочь, а больше всего за обильные советы.
— Наказуй детей с юности, — вздохнув, промолвила она, — да покоят тя на старости, аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех гресех ответ дати. Василий, Василий! Одно дите и то адовому племени — полюбовка. Не понесла еще?
— Ой, бабынька, что ты! Он и не подходит ко мне, вот печаль.
— Преклоняйся, милая.
Расстелив на полу старообрядческий половичок, бабка поставила Марью на колени в угол лицом, а сама села рядом.
— Вторь за мною со вниманием и земными поклонами, заговор на приворот.
Марья, вторя бабке и преклоняясь к холодному полу, стала говорить. Через щели шла сырь, пахло веником и золою.
— На море, на окияне, — повторяла Марья, — на острове на Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, никем не ведомый. Встану я, раба божья, благословлюсь, ключевой водой умоюсь, со пестрых листей, со торговых гостей, со попов, со дьяков, со молодых мужиков, со красных девиц, молодых молодиц. Из-под того камня Алатыря выпущу я силу для привороту и сажаю ту силу могучую мому милому во все суставы, полусуставы, во все кости, полукости, во все жилы и полужилы, в его очи ясные, в его щеки румяные, в его белую грудь, в его ретиво сердце, в утробу, в его руки и ноги, чтобы кровь его кипела и шипела, чтобы он тосковал, горевал и в ночь спокою не видал, чтобы не мог он ни жить, ни быть, ни часы часовать, ни минуты миновать без меня, рабы Марьи. Поднялась бы тоска-кручина из морской пучины, поднялось бы горе из-за синих гор, из темных лесов, из частых ветвей. Поднимись, печаль-сухота, напустись на раба Лександра, чтобы он тосковал и горевал, как мать по дитяти, как кобыла по жеребяти, овца но ягняти. Запираю приворот тридевяти тремя замками, тридевяти тремя ключами. Слово мое крепко и лепко, как горюч-камень Алатырь. Аминь.