Шрифт:
Я ответил не сразу:
— Кто же учил? Никто. Сам себе во князьях сидел.
Она улыбнулась:
— А ты откуда, князь?
— Издалека. Все равно не знаешь.
— А все-таки…
— Город Густой Бор слыхала?
— Это где?
— На севере…
— И большой город?
— Большой. Из конца в конец курица пешком полчаса идет.
Она засмеялась:
— Значит, ты нигде не учился… Зря стараешься каждую морщинку вырисовывать. Засушил работу. Формы добивайся. Видишь, скулы, как кулачки. А они у тебя плоские. А это что? Тень?.. Нет, не тень, а пятно. Намазал, лишь бы черно было. Дай, чтоб чувствовалось — это впадина под скулой. Ну-ка, тронь.
Я послушно взял карандаш, робко начал подтушевывать.
— Эх, таким манером барышни цветочки рисуют! — Она потеснила меня плечом, с решительностью, показавшейся мне варварской, сделала несколько нервных штрихов. — Вот видишь?..
Произошло маленькое, только нам двоим приметное чудо: кусок бабкиного лица ожил, сразу же почувствовалась кожа, обтягивающая тупо выпиравшую скулу. Зато другая половина лица старухи стала казаться еще более плоской. И я ясно видел, в каких местах рисунок просит карандаша.
Во время перерыва, пока наша натурщица, усевшись на кончик помоста, застенчиво мусолила в беззубом рту баранку, все ходили по аудитории, рассматривали друг у друга работы. Около моего рисунка долго не задерживались, едва бросив взгляд, сразу же поворачивались спиной и вполголоса принимались обсуждать работу соседки. При этом как похвала чаще других произносилось слово «лепит».
Мне до жестокой зависти понравился рисунок застенчивого паренька-татарина. Если у моей соседки штрихи были резкие, кричащие, то манера этого паренька была какая-то мягкая, светлая, тени прозрачные. Почему-то становилось жаль нарисованную им старушку, глядящую поверх твоей головы подслеповатыми, бездумными глазами. Может быть, потому что в измятых морщинами губах пряталась пугливая улыбка, а может быть, просто откровенная старость беззащитна и всегда вызывает жалость.
Григорий Зобач жирной, колючей штриховкой нарисовал какую-то сморщенную фурию и громко доказывал, что ему плевать на схожесть, плевать на форму, его портрет — печать всей трудной жизни этой пожилой женщины.
И слова «печать жизни» потревожили даже бабушку. Она сунула в карман обсосанный кусок баранки и бочком мимо молодежи двинулась посмотреть, как выглядит эта «печать».
Я видел, что, возвращаясь к своему месту, она неприметно осенила себя мелким крестом.
В столицу, на учебу! Мать, как могла, снарядила меня для будущих подвигов. Праздничный отцовский костюм не надо было перешивать по моим плечам. Строго-настрого было наказано: костюм не трепать каждый день. На будни предназначалась солдатская гимнастерка. Плохо с брюками. Офицерские синей диагонали галифе, которые за прочную дружбу с заведующим хозяйством я получил при выписке из госпиталя, совсем порвались. Знаете ли вы трагическую особенность диагонали? Если она начнет расползаться, ее бесполезно чинить и штопать. Но и изобретательности матери, желающей снабдить сына, который пробивает себе дорогу в жизнь, нет предела. Галифе можно обшить кожей — такие брюки носят кавалеристы. В этот послевоенный год найти хорошей кожи, и не простой, какая идет на обычные русские сапоги, а хрома, было почти невозможно. Легче купить костюм, проще сшить новые брюки.
В скромном наследстве отца имелся портфель, добротный, хромовый портфель работника районного масштаба, которому часто приходилось разъезжать по командировкам. Вся беда, что портфельная кожа тиснена под крокодиловую. Но другого выхода не было. Мать распорола его и обшила кожей мои расползавшиеся по всем уязвимым местам брюки.
Эти портфельно-крокодиловые брюки я стал усиленно демонстрировать в институте. И они мне служили верой и правдой, а кроме того, оказали еще одну важную услугу. Однако не стоит забегать вперед…
На экзамене по живописи нам поставили натюрморт: зеленый кувшин, желтые яблоки, красная драпировка. Я дома писал акварелью, пробовал рисовать углем, но мои опыты по использованию масла в живописи были весьма скудными. И как человек неискушенный, по простоте душевной я зеленый кувшин расписал такой зеленой краской, что, наверно, посторонние наблюдатели при одном взгляде на него чувствовали во рту привкус купороса. Яблоки я довел до лимонной яркости, а на бархатную драпировку извел всю киноварь. Каждый, кто останавливался перед моей работой, недвусмысленно покачивал головой.
В этот день я впервые услышал знаменитое выражение художников: «Яичница с луком».
Наконец наступил день, который завершал расписание приемных экзаменов. Он значился под незнакомым мне словом «коллоквиум». Но перед коллоквиумом должен был произойти просмотр всех домашних работ, которые посылались в приемную комиссию.
Просторная аудитория, где мы рисовали бабушку и писали натюрморт, оказалась тесна. Среди будущих студентов шла тайная, выражавшаяся лишь в косых взглядах, в недоуменных пожатиях плечами, в сдержанных репликах война за куски стен, за площадь пола, прилегающую к стенам. Выставлялись широкие холсты — пейзажи со сдобными, румяными облаками, с церковными колоколенками, с пестрыми коровами на зеленой траве, портреты, натюрморты, автопортреты…