Шрифт:
— Барышня, вы не совсем правы… — заговорил Ду Дасинь, явно взволнованный, но Ли Цзиншу тут же прервала его. В ее голосе звучали сердитые нотки, но в бездонных глазах блестели слезинки, а от всего облика веяло нежностью.
— Зачем вы называете меня барышней — в насмешку, что ли?.. Я вам хочу еще сказать, что в мире нет ничего абсолютного. Любовь и ненависть тоже относительные понятия. Чуть-чуть больше любви — чуть-чуть меньше ненависти. До сих пор вам доставалась ненависть, но впереди у вас еще столько любви. Ей можно научиться, ее можно взращивать, тем более с таким горячим сердцем, как ваше…
Она хотела продолжать, но заговорил Ду Дасинь. Его речь, подогреваемая внутренним огнем, была торопливой и часто прерывалась:
— Я хотел найти слова опровержения, но не стал этого делать, так как знаю, что вы все это говорите из добрых побуждений. Я вам признателен, я благодарю вас за советы, за сочувствие…
Наступила короткая пауза.
— Но моя беда вовсе не в том, что я не знаю любви, никогда никого не любил. Нет, совсем нет! Я знал любовь, я любил и был любим! Конечно, у меня не было такого безоблачного детства, как у вас, но это не означает, что я совсем не знал любви. Я помню себя начиная с четырех лет и помню, что тогда я любил всех людей, все живое. Мой отец в ту пору был начальником одного уезда в Сычуани, потому нашей семье из провинциального центра пришлось перебраться в уездный городок, где у меня не было приятелей. Поэтому я целые дни проводил в помещениях уездной управы и во дворе, спутниками моих игр были куры. Каждый день, едва вскочив с постели, я вслед за служанкой бежал выпускать их из клеток. Вечерами я загонял их обратно и желал спокойной ночи. Их было больше двух десятков, я каждой дал имя и старался выдумывать для них все новые игры. Частенько я ложился на траву за задней стеной управы и, щурясь под ласковыми лучами солнца, следил за суетливой жизнью цыплят и наседок. Я был рад донельзя, жизнь казалась мне прекрасной.
В один прекрасный день вдруг пропала курица. Ее не оказалось на «вечерней перекличке», зато на ужин нам было подано что-то очень вкусное. Потом я увидел, как повар, готовясь к очередному приему гостей, схватил самую симпатичную мне наседку. Она была самой жирной из всех, ее почти черные перья были усеяны белыми крапинками, поэтому я звал ее Большая Пеструшка. Чтобы спасти ее, я начал реветь, но отец со смехом назвал меня глупышом. Я так жалел Большую Пеструшку, что ни разу не прикоснулся палочками к куриному жаркому — а оно выглядело таким привлекательным…
С того момента я понял, что человеческая любовь не распространяется на животных, и перестал играть с курами. Мои детские грезы оказались развеянными. Правда, служанка, тетушка Юань, разделывая на кухне очередную курицу, читала буддийскую молитву, которая должна была помочь «убиенной» возродиться в человеческом облике. Но я, глядя на беспечно суетящихся во дворе птиц, тут же представлял себе, как их зарежут и подадут на стол, и моей детской душе было неуютно. Наверное, это естественно, что родившаяся курицей обречена на то, чтобы стать пищей для людей, — это признавали и бормотавшие молитвы тетушки. Я же не мог больше развлекаться с существами, которые живут лишь для того, чтобы насыщать людей.
Тем не менее я еще верил, что люди должны любить друг друга. Три года спустя в том уезде начался голод. Люди с деньгами имели в своих амбарах целые горы риса. Бедняки же ели траву, древесную кору, комья земли и, наконец, стали есть людей. То и дело приходилось слышать о том, как бросают или продают детей. Все-таки собственных детей поедать не решались, а чужих вроде бы можно…
В нашей управе каждый день варили по дюжине больших котлов жидкой каши для бедняков. По утрам я своими глазами видел нескончаемую череду худых, как скелеты, завернутых в тряпье людей. Все они, старые и малые, протискивались к котлам, протягивая поцарапанные плошки и дырявые кастрюли. Каждому полагалось по два половника, причем раздача проходила с восьми утра до полудня. Пришедшим позднее часто не доставалось ни одного половника. Все же милостыню успевало получить до двух тысяч человек. Но что это давало? Как я теперь понимаю, подачки лишь продлевали мучения голодающих, оттягивали неизбежный исход. За городом было вырыто два больших рва, куда и сбрасывали трупы умерших от голода. Они валялись там, похожие на личинок крупных мух.
Вы скажете: то, что я рассказываю, слишком жестоко. Но ведь находились люди, которые припрятывали рис, потом продавали его втридорога и наживались на беде!
Мне самому голодать не пришлось, о переживаниях голодающего судить не мне. Все-таки об одном случае я расскажу. Когда-то я любил ловить в зарослях чжамэнов — они вроде саранчи, вредят рисовым посевам. Я их сажал в стеклянные баночки, кормил травой и цветами. Они как наедались, так принимались стрекотать. А если забудешь положить им корм, они начинали поедать друг друга. Однажды остался всего один чжамэн. Так этот победитель начал пожирать самого себя, начиная с задних ног! От этого зрелища я пришел в дрожь и больше никогда не забавлялся чжамэнами. Я понял, какая страшная штука голод! Ведь, может быть, умирающие от голода в последние мгновения тоже кусают собственную плоть…
В ту годину я узнал, что разговоры о взаимной любви — пустые бредни. Своим детским, прямолинейным умишком я осознал, что и сам не могу любить людей — тех, что едят травы и корни, кору и комья земли, едят детей и самих себя. Я не могу любить и тех, кто равнодушно взирает на трагедию и продолжает жить в роскоши. Я тем более не могу любить тех, кто наживается на людских страданиях.
Да, я любил свою мать, свою двоюродную сестру. Однако моя мать умерла оттого, что на ее долю не хватило человеческой любви. Мою кузину люди вынудили пойти в рабство. И сейчас, хотя у меня еще есть пламя в сердце и я хотел бы вновь полюбить все вокруг, я не в состоянии сделать это.
Как бы то ни было, пока люди грабят, угнетают, порабощают, поедают, избивают и умерщвляют себе подобных, я никого не смогу полюбить. Более того, я не хочу, чтобы люди любили друг друга. Все, кто строит личное благополучие на страданиях других, должны погибнуть; я готов отдать ради этого все силы моей души. И только когда таких людей не станет, оставшиеся будут достойны того, чтобы любить друг друга. Сейчас это невозможно.
Столько веков люди говорят о любви, но кто ее видел в жизни? Христиане уверяют, что Иисуса распяли за проповедь любви и всепрощения. Но с какой свирепостью церковники истребляли еретиков в средние века! Какими жестокими становятся проповедники любви, когда принимаются убивать или пожирать людей! Неужели нам мало смирения тех, кого убивают и поедают, неужели мы хотим еще и усыпить их россказнями о любви, хотим, чтобы они сами лезли в рот тому, кто готов их сожрать?