Шрифт:
Именно эта доверчивость его настораживала и тревожила, хотя никто иной, как именно он, не приложил столько усилий, чтобы доверчивость эту посеять и закрепить в сознании Улановых. Им теперь стало казаться, будто весь Советский Союз состоит из людей, подобных Попову, и они радовались этому чрезвычайно. Приятно же, когда все плохие прогнозы оставшихся в Париже родных и знакомых не оправдываются, а все хорошее, напротив, становится явью. Борис Федорович, конечно же, знать не знал, ведать не ведал, какой запас благодарности носят в своих робких сердцах приезжие. Он видел их растроганные взгляды, и делал все, чтобы этим людям, не по своей вине оторванным когда-то от Родины, понравилось дома, делал все, чтобы они прижились.
В истории с печкой его разобрала дикая цыганская злоба. Додумались! Построили и тут же испакостили! Изуродовали собственную работу! Шевеля желваками, налитый тяжелой кровью, он полчаса выговаривал бригадиру, а когда тот, в качестве оправдания, указал на дамочку из Парижа, таскающую кирпичи, Попов так заорал, что даже самому стало страшно.
Борис Федорович чувствовал перед Улановыми вину. Нет, не только из-за печки. Печка — мелочь. Он не мог понять, отчего зародилось и гнетет его это чувство, и избавиться от него не мог. Иногда даже по ночам ворочался с боку на бок, и вставали перед его мысленным взором за этими Улановыми приехавшие вместе с ними в Россию две тысячи человек.
Борис Федорович думал так: Уланову под сорок, а жизнь начинает с нуля. Пусть он устроился на хорошую работу. Но, господи прости, что это за должность — шеф-повар в столовке — для такого интеллигентного человека!
Вот этой пропадающей ни за копейку, ни за грош интеллигентности Сергея Николаевича было нестерпимо жалко. Он понимал, что ему самому, при всем его высшем и развысшем образовании никогда не достичь неуловимой, особой внутренней культуры, присущей Улановым. Им она дана была по крови, а ему нет. Нигде, ни в институте, когда учился, ни теперь, когда вращался возле высших партийных сфер, а выше этих сфер уже, казалось, ничего и не было, он таких людей не встречал. Хороших, порядочных, замечательных людей встречал, а таких — нет. Получалось, что советская власть, изгнав их, что-то утратила. Но думать о таком было просто страшно.
Жена поднимала с подушки сонную голову, заботливо гладила ладонью плечо.
— Что, Боренька, болит?
Он успокаивал ее, приказывал немедленно спать. Она поворачивалась на другой бок и сонно бормотала:
— О, господи, и когда ты со своей бюрократией распрощаешься…
Сгоряча он посоветовал Наталье Александровне пойти в вечернюю школу, получить аттестат зрелости и поступить на заочное отделение в институт иностранных языков. Как она шпарила по-французски! О, как она по-французски шпарила! Раз он попросил, и она прочла наизусть стишок. И от начала до конца по-французски!
От вечерней школы Наталья Александровна отказалась. Поздно. Он и сам понимал, что поздно. И тут же, словно испугавшись неведомо чего, стал внушать своим подопечным, чтобы они свою интеллигентность особенно не выказывали, знанием иностранных языков не щеголяли.
Он свою мысль выразил в том духе, что некоторым людям бывает неприятно, когда их унижают чьим-то превосходством. Сергей Николаевич сразу с ним согласился. Но он неправильно Бориса Федоровича понял. Борис Федорович намекал на всеобщую, укоренившуюся в стране, нетерпимость ко всему выделяющемуся из общей массы. Ему самому эта нетерпимость никогда не нравилась. Он чувствовал ее и злился, может оттого, что сам по крови был вольный цыган, и ему временами становилось душно в затхлой атмосфере послевоенной жизни. Он так надеялся на перемены, но война кончилась, а ничего не изменилось.
Довоенную жизнь он знал прекрасно. Он прожил ее уже зрелым человеком, Знал, какие неожиданные повороты в судьбах могут произойти. Вот и опасался за Улановых. Сейчас все хорошо, разрешили вернуться, распорядились помогать на первых порах и квартиру в центре города дали. А потом возьмут и передумают. И что тогда?
Он прекрасно пронимал, КТО может передумать, а отношение к этому человеку у него и без того было двойственное. При всей своей коммунистической убежденности и привычке к партийной дисциплине он, естественно, ни с кем не делясь сомнениями, много чего не понимал в характере товарища Сталина. Сам не любил, как он это называл, громких слов, и не понимал, например, как товарищ Сталин может терпеть бесконечные восхваления и здравицы.
И была еще одна, непостижимая тема. О ней даже думать особенно не хотелось. Но она, непрошеная, так и лезла, так и лезла в голову. Особенно по ночам во время бессонницы. Темой этой была война.
Пусть, как он ни стремился, до Берлина дойти не довелось. Но зато он протопал от Минска до Сталинграда и обратно до Вислы, и никогда не мог понять, как такое могло случиться с великой советской державой. Как мог допустить товарищ Сталин это великое хождение по трупам солдат и мирных людей туда и обратно, когда, это всем всегда было ясно, страна столько лет готовилась к грядущей войне. Он сам, сколько раз приятным баритоном, вместе со всеми на вечеринках по случаю, скажем, Первого мая или Седьмого ноября, пел, хитро прищуривая глаз и понижая в нужном месте голос:
Любимый город может спать спокойно И видеть сны и зеленеть среди весны…А через два года ему довелось увидеть, как бомбили немцы тот самый любимый город, довелось оставить его во власти не знающего пощады оккупанта, шагать дальше и дальше, оставляя позади кровавый след уничтожаемых в боях батальонов.
Как такое случилось, Борис Федорович не мог понять. Он не мог понять, каким образом всесильный гений товарища Сталина дал сбой и допустил все это.