Джохадзе Мака
Шрифт:
«Мама моя не умирала еще», — чуть было не сорвалось у Саба с языка. Он хорошо представил, что этот человек так же сжился с заботами и хлопотами жены, с «женской рукой» в доме, как эти огромные комнаты-залы — с центральным отоплением, стоило одной из секций тяжелых чугунных радиаторов, искусно забранных решетками из дорогого дерева, потечь или просто выйти из строя, как эти уютные комнаты-залы превратились бы в ледник. Холод крадучись проник бы в лениво расслабленные руки, и в отрезвевшем мозгу Зезвы сразу бы вспыхнула простая практическая мысль: «Радиаторам нужен уход». И виделось Саба, как засуетившийся Зезва с равным вниманием стал бы ухаживать за женой и за чугунными батареями. «Интересно, сердится ли моя тетка на него?..»
— Остался бы, Саба, еще немного!..
Всю обратную дорогу Саба думал и не мог понять, что привело его в дом тетки, где он не любил ни одного человека. Неужели с такой силой подступило к нему одиночество, к которому он привык, как укрощенный зверь. Бывали минуты, когда зверь этот вспоминал своих вольных сородичей и жаждал побыть рядом с ними. Впрочем, нет: чем реже накатывала эта жажда, тем страстнее и острее переживалось одиночество. Какой-то отрадной сладостью полнилось оно. Может быть, обликом тетки он хотел восстановить образ отца? Ведь должно же было быть что-то общее между братом и сестрой?! Если не черты, так, может быть, цвет кожи помог бы вспомнить лицо любимого человека. Годы словно выставили на солнцепек портреты любимых и близких людей. Высохли, мало-помалу поблекли краски. Больше всего об отцовском портрете сожалел Саба. Больше всего будоражило его расставание с ним и его утрата. Время делало свое, множились минуты, когда зрительная память никак не могла вернуть такие близкие и родные черты. Саба содрогался при мысли о том, что настанет день, когда придется прибегнуть к распятым в альбоме фотографиям. Быть может, эти фотографии и были утешением для других. Утешением, поскольку луч, отраженный на блестящей поверхности бумаги, про сто и примитивно оживляет взор близкого человека. Этот луч играет роль сказочного огнива и кресала, и даже интерьер дома, попавший в кадр, помогает удовлетворить желание человека, потерявшего своего близкого, еще раз окинуть взглядом призрачную действительность.
Для Саба не существовало такой действительности, так же как и не было потребности взглянуть на фотографию, наоборот, проявленный негатив рождал в нем оскорбленное чувство человека, которого без видимой причины покинули родные. Саба же не оплакивал свое прошлое, он и поныне жил этим прошлым. Пытливость ума возмужалого человека каплями падала на фразы и слова, вцементированные в прошлое, и, подобно вину, размягчающему обмакнутую в него корку хлеба, размывала тот холодный рубеж, который так упрямо старалась проложить жизнь между прошлым и настоящим.
Уже на улице вспомнил Саба, что Зезва художник. Он только теперь понял настоящий смысл как бы между делом оброненной фразы: «Человек сто за день перебывает…»
Что касается гостеприимства, то вряд ли кто мог удивить семью Торникэ гостеприимством, но гость Зезвы не просил, как бедный родственник, помощи и поддержки, это был иного рода гость: удобно развалясь в креслах, он попивал черный кофе и, блаженно щурясь, разглядывал картины в импрессионистской манере, висевшие в большой зале.
Саба помнит, как в детстве младший из двоюродных братьев взял его за руку, привел в кабинет отца и сказал, чеканя слова: «Смотри, мой отец художник!..»
В низкорослой пальмовой роще сидящая на земле женщина кормила грудью младенца. Огромный лист мать-и-мачехи задерживал лучи солнца, и бледная с прожилками зелень проливалась тихим рассеянным светом на мирный уют матери с ребенком. Картина эта, созданная художником в молодые еще годы, и поныне была лучшим украшением дома. Быть может, сам того не сознавая, Саба именно из-за нее наведывался в семью тетки. Быть может, в светотени низкорослых этих пальм еще раз отзывалось переметнувшееся через море и горы трепетное, не имеющее родины эхо того изначального звука, который, как вскинутая в небо труба, возвещает миру оптимистическую истину — не все на свете пропадает.
В один из безобидных дней и к самолюбивому, чинному Зезве так же явится верблюд цвета пустыни, именуемый смертью, как уже поклонился он буйному кутиле Торникэ, а первозданная зелень мать-и-мачехи все так же будет пленять внуков и правнуков Саба.
Саба смутился вдруг. Как неожиданно, сама собой возникла мысль о семье! Может быть, слова «внуки и правнуки» были чисто условным символом продолжения жизни и их так же легко убрать из памяти, как промокнуть чернильную кляксу, нечаянно посаженную школьником в тетради. Но ведь серая промокашка только меняет цвет кляксы…
А во всем существе Саба начинало брезжить благородное желание любви.
Изнемогал от житейского бремени служивший двум богам человек, потому и предпочел он сидение в бочке. Бочкой отмежевался от опустошающей суеты человеческого бытия, бочкой отгородился от забора соседа, и страсть постигнуть истину в бочке же и вынудила остаться гениального грека.
А Софико была женщиной и не могла решиться на выбор, хотя житейским заботам она предпочитала творчество. Отсюда и брали истоки ее баснословное трудолюбие и общепризнанный злой нрав. «Должна же была я хотя бы одного спасти от мотыга и лопаты», — сваливала она на сына переселение с гор. Она даже себе самой не призналась бы в истинной причине: Саба понимал, что, где бы ни жила Софико, все одно не избежать было ей, как судьбы, борьбы между духом и плотью. Духом, в котором ветром бушует неуемное пламя творчества.
Из дымохода лениво курился дым. У изголовья Саба сидела Софико и холодными примочками остужала горячий лоб ребенка. Доктор, поднявшийся из нижней деревни, пропускал арак рюмку за рюмкой и утешал Софико: не бойся, при ангине обычно бывает такая высокая температура, давай ему козьего молока, держи в тепле, и все пройдет.
Уставившись в пылающий камин, Софико ночь напролет смотрела, как корчатся опаленные кровавым пламенем сучья, и прислушивалась к беспокойному дыханию больного внука.