Шрифт:
Рефлексия Бродского отталкивается от «Медного Всадника». Кроме имени «Евгений» (отсылающего, правда, еще и к стихам Державина «Евгению. Жизнь Званская»), на поэму указывает еще и упоминание змеи. «Медный Всадник» прочтен «очень субъективно», в свете пушкинского стихотворения «К Вяземскому» («Так море, древний душегубец…» [II; 298]). Важно, однако, иное — построение собственной «философемы» на основе творчества Пушкина [706] . Амбивалентность образа статуив его произведениях указывает на какое-то разрешение экзистенциального конфликта и у Бродского, на возможность (пусть в пределах текста) «положительно» преодолеть антиномию образа в вещи, Языка и Поэта, вечности и времени.
706
Я не касаюсь здесь других случаев реминисценций или конвергенции Бродского с Пушкиным. Назову лишь стихотворение «Дидона и Эней» — реплику в поэтическом диалоге с Анной Ахматовой. Оппозиция «любовь — слава (государственное призвание)» соотнесена в нем также с мотивом статуарности (складки туники — ср. их семантику в пьесе «Мрамор»,). Антиномия живой любви и недвижности статуи может быть также отголоском пушкинского «скульптурного мифа». Еще более очевиден пушкинский контекст «Двадцати сонетов к Марии Стюарт».
Среди значимых для нашей темы стихотворений Бродского выделяется «1972 год». Это одно из самых «разомкнутых» в «мировой поэтический текст» произведений Бродского: по насыщенности цитатами (причем из самых разнородных источников) «1972 год» приближается почти к центону. Особенное его значение подчеркнуто предельно конкретной датой написания — «18 декабря 1972»; среди всех датировок сборника «Часть речи» эта единственная с указанием дня [707] . Тема стихотворения — переход («Это — уже старение») середины жизни:
707
Такие датировки вообще довольно редки у Бродского.
Появление этого мотива вызвано проекцией средневекового членения человеческого возраста на прожитую поэтом жизнь (32 года). Точнее, проецируется не просто эта система, а содержащий ее текст — «Божественная комедия» Данте [708] . В дантовском коде, принятом в «1972 годе», переход середины возраста описывается и как переход границы двух миров, как метафора изгнания с Родины («ныне стою в незнакомой местности»), которое произошло именно в 1972 году.
Изгнание, переход в иной мир у Бродского представлены как смена координат пространства, выход за пределы «лобачевского мира», сходящихся линий, как раздвижение границ реальности и опыта. Этому не противоречит и внутреннее тождество двух континентов и полушарий и сходство их геометрии (цикл ‘Колыбельная Трескового мыса’) — так как появляется возможность описания реальности из двух разных точек и «расцепляются» время и пространство.
708
Ее первые строки — «Земную жизнь пройдя до половины…» (пер. М. Лозинского) (Данте в 1300 г., от которого он ведет отсчет хронологии в Божественной комедии,было 35 лет) — иронически цитированы и в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» (1974): «Земной свой путь пройдя до середины / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). «1972 год» и «Двадцать сонетов <…>» роднит и образ ножниц Судьбы.
Мотив «перехода» у Бродского обрастает пушкинскими знаками. Стихотворение «1972 год», к примеру, соотносится с целым рядом текстов Пушкина 1830-х годов: «…Вновь я посетил…», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», — объединенных мотивами отрезвления и открытости новым чувствам. Но в отличие от Пушкина, принимающего и жизнь, и смерть, Бродского вдохновляет сопротивление смерти, и с возрастом растут не опыт, а утраты.
Но тексты Пушкина 1830-х гг. значимы для Бродского не только как «фон», усиливающий контрастные пушкинские мотивы. В обращении к этим произведениям выразилась рефлексия Бродского — над языком, над собственным существованием. Как пример эстетического разрешения антиномий бытия, пушкинское творчество оставило след и в РТ.
В лирике поэта «периода эмиграции» (то есть, условно, после «1972 года») почти отсутствует мотив «третьего Рима». «Лже-Рим» и «post-Рим» отделены от исконного, первого Рима [709] . Эта перемена отрефлектирована в РТ поэта: показательны «Римские элегии»; в хронотопе поэта «формальный» отсчет времени неизбежно семантизируется: если стихи 1972 г. представлены как центр жизни, то «Римские элегии» можно интерпретировать как ее итог [710] . (1962 год воспринимается, вероятно, как начальный момент поэтической биографии — им датированы самые ранние из произведений, включенных в сборник «любовной лирики» «Новые стансы к Августе», 1983.)
709
Ср. концепцию «затухающей», «гаснущей» эстафеты Рима — через Константинополь на Русь — в эссе «Flight from Byzantium». «Античные», «нехристианские» симпатии поэта высказаны в этом эссе (характеристика «линеарного» принципа как «detecting in itself a certain irresponsibility vis-a-vis the past» — Brodsky J.Less than One. P. 402); и противопоставление этому «христианскому принципу» интимности, домашности языческого мироощущения; ср. русский вариант [IV (1); 133]) и в интервью (см., к примеру, записи его высказываний в статье П. Вайля и А. Гениса «В окрестностях Бродского» — Литературное обозрение. 1990. № 8); античность дорога поэту идеей оправдания поэзии и «риторическим подходом» к культуре и тексту. Переживания самого Бродского, однако, принадлежат человеку христианского (или постхристианского) времени. Следует, впрочем, учитывать, что, как и в поэзии, в эссе Бродского торжествует закон «самоотрицания» по отношению к написанному автором: «Bearing in mind that every observation suffers from the observer’s personal traits — that is, it too often reflects his psychological state rather than that of the reality under observation — I suggest that what follows be treated with a due measure of skepticism, if not with total disbelief» (Less than One. P. 393); ср. в русском варианте: «Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое состояние, ко всему нижеследующему следует отнестись с долей сарказма — если не с полным недоверием» [IV (1); 126].
710
И. Шайтанов (см. его статью: Предисловие к знакомству // Литературное обозрение. 1988. № 8. С. 58) видит в стихотворении 1962 г. «Я обнял эти плечи и взглянул…», открывающем книгу «Новые стансы к Августе», одно из первых произведений (если не первое) уже полностью самостоятельного поэта; с анализа этого же текста начинает свой разбор поэтики Бродского И. Винокурова в указанной выше статье.
В последовательности текстов сборника «Урания» стихотворения РТ — «Римские элегии», а также «Пьяцца Маттеи» (1981) и «Бюст Тиберия» (1985) занимают срединное место — по-видимому, это не случайно. Город «Римских элегий» — одновременно и реальный (истинный) Рим, и «место человека во вселенной» (О. Мандельштам), в том числе и родной город поэта («Крикни сейчас „замри“ — я бы тотчас замер, / как этот город сделал от счастья в детстве» [III; 43]). Знаки жестокости, несовершенства, безжизненности переведены в этом городе в «противоположное качество»: кровьстановится красным мрамором,в складках (атрибут державной тоги — ср. «Дидона и Эней») «больше любви, чем в лицах». Человек, поэт находит в этом Городе свое место — в Истории, в причастности к ней, и одновременно вне ее — и ее воссоздает:
<…> только слюнным раствором и скрепляешь осколки, покамест Время варварским взглядом обводит форум. (III; 43)Цитата из «Писем римскому другу» («Вот и прожили мы больше половины. / Как сказал мне старый раб перед таверной: / „Мы, оглядываясь, видим лишь руины“. / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный» [II; 285]) в «Римских элегиях» носит не характер трезво-стоической констатации бренности жизни, а соперничества (и одновременно сотрудничества) со Временем. Пространство в «Римских элегиях» перевернуто, инвертировано по отношению к обычной у поэта «геометрии империи»: