Шрифт:
В «1972 годе» тотально отчуждение «Я» от других. У Пушкина «младое и незнакомое племя» — семья разросшихся молодых деревьев; лирический герой приветствует их «поздний возраст» (III; 315), пусть и не он сам, а лишь его внук увидит эти деревья взрослыми и могучими. Смерть осознана как неизбежный закон жизни и принята.
Иное у Бродского — «племя младое и незнакомое» у него — младшее поколение, будущие могильщики (в буквальном смысле слова) поэта; незнакомые не только потому, что моложе, но и потому, что они — иностранцы, жители тех земель, где отныне поселился изгнанник [366] . Пушкинским метафорам в тексте Бродского возвращен исконный, предметный смысл. Пушкин пишет о возвращении в родные места, в Михайловское, которое было для него не только «мраком заточенья», но и поэтическим «приютом». Бродский говорит об изгнании, о впервые увиденной «незнакомой местности» (II; 292). Здесь его герою суждено умереть, «теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (II; 292). Пока что, в «1972 годе», он роняет цитаты — из «…Вновь я посетил…», из «Слова о полку Игореве», из «Доктрины» Г. Гейне [367] … Из Евангелия от Луки:
366
Мотив «племени младого, незнакомого» также переиначен в стихотворении «Сидя в тени» (1983): одинокий лирический герой («отец»), уподобленный дереву (живому началу), противопоставлен бессердечным и жестоким детям — создателям грядущей цивилизации (они соотнесены с множеством деревьев, с садом):
Прижавшееся к стене дерево и его тень. И тень интересней мне. <…> Я смотрю на детей, бегающих в саду. II Свирепость их резвых игр, их безутешный плач смутили б грядущий мир, если бы он был зряч. <…> Дети вытеснят нас в пригородные сады памяти — тешить глаз формами пустоты <…> Эта песнь без конца есть результат родства, серенада отца, ария меньшинства, петая сумме тел, в просторечьи толпе <…> (III; 71. 75–76).Пушкинская антитеза — «старые сосны, символизирующие старшее поколение, — молодые деревья (поросль), олицетворяющие поколения будущие» — зашифрована в «Эклоге 5-й (летней)» (1980): «И внезапная мысль о себе подростка: / „выше кустарника, ниже ели“ / оглушает его на всю жизнь» (III; 38). Вечнозеленым соснам соответствует вечнозеленая ель. Пушкинское выражение «племя младое» превращено в метафору волн, обозначающих время, в стихотворении «На смерть Т. С. Элиота» (1965): «Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя <…> легко возносит» (I; 411–412). Своеобразная вариация «…Вновь я посетил…» — стихотворение Бродского «От окраины к центру» (1962): «Вот я вновь посетил / эту местность любви, полуостров заводов, / парадиз мастерских и аркадию фабрик / <…> я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах» (I; 217). Пушкинский текст трансформируется в этом стихотворении в «текст Бродского» благодаря серьезно-ироническому «идиллическому коду», которого нет во «…Вновь я посетил…». Возможно, на такое переосмысление пушкинского стихотворения Бродского побудила «Деревня», в которой, как и во «…Вновь я посетил…», отражены приметы окрестностей Михайловского — но на сей раз именно в идиллическом ореоле. Реминисценция из «…Вновь я посетил…» открывает также стихотворение «Пенье без музыки» (1970): «обо мне / вспомянешь все-таки в то Лето / Господне и вздохнешь <…>» (II; 232); семантика исходного текста при этом «вывернута наизнанку»: у Пушкина говорится о преемственности поколений, у Бродского — о разлуке с любимой, которая непреодолима даже в воспоминании.
367
«Роняемые» («теряемые») цитаты — как бы иконический знак теряемых «частей речи» (демонстративная цитатность, почти центонность выделяет это стихотворение среди других текстов Бродского, хотя «1972 год» и не уникален в этом отношении: ср. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» [1974]).
Слова о «докторе» — прозрачная аллюзия на речение Христа из Евангелия от Луки (гл. 4, ст. 23): «Он сказал им: конечно, вы скажете Мне присловие: врач! исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоем отечестве, то, что, мы слышали, было в Капернауме».
Бродский уподобляет себя Христу. Скрытое уподобление «Я» Богу есть и в других стихотворениях, например в «Рождественской звезде» (1987): одиночество в бытии, отчужденность от людей заставляют Бродского сравнить свое место в бытии с земной жизнью Богочеловека. В рождественском стихотворении 1991 г. «Presepio» ( ит.«Ясли») «Ты» — одновременно и лирический герой, и Бог-сын.
Но у евангельской цитаты в «1972 годе» есть и другой смысл. Она окружена аллюзиями на пушкинскую поэзию. Именование стихотворства «жречеством» ведет к стихотворениям Пушкина «Поэт и толпа» и «Поэту», в которых служитель Муз и Аполлона наделен чертами языческого священнослужителя — жреца [368] . И слово «доктор», может быть, также указывает на Пушкина. В статье Льва Шестова «А. С. Пушкин» русский поэт сравнивается с врачевателем: его поэзия — «это победа врача — над больным и его болезнью. И где тот больной, который не благословит своего исцелителя, нашего гениального поэта — Пушкина?» [369] . Лев Шестов — один из наиболее близких Бродскому философов; об этом поэт говорил неоднократно. Но не содержится ли в «1972 годе» скрытый спор не только с Пушкиным (жизнь поэта для Бродского — изгнание и одиночество, а смерть страшна, и ее не заклясть стихами), но и с Львом Шестовым (исцелителя нет, и ни Христос, ни поэт — Пушкин — не уврачуют душевных язв)?
368
Пушкинские образы, воплощающие мотив поэта и поэзии, стали у Бродского идеальными словесными формулами: тема поэзии неразрывно связана для автора «Урании» и «Пейзажа с наводнением» именно с Пушкиным.
<…> Я слышу Музы лепет. Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет: мой углекислый вздох пока что в вышних терпят, —пишет Бродский в стихотворении «Пятая годовщина ( 4 июня 1977) »(II; 422). Реминисценция из Пушкина обманчива, «зеркальна»: в пушкинских «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» лепечет не Муза, но Парка: «Парки бабье лепетанье» (III; 186). Но для Бродского Муза и Парка — сестры:
Две молодых брюнетки в библиотеке мужа той из них, что прекрасней. Два молодых овала сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза объясняет Судьбе то, что надиктовала. («Римские элегии», 1981 [III; 44])Поэзия и время для Бродского — два родственных начала (ср. высказывания поэта об этом, собранные в кн.: Стрижевская Н.Письмена перспективы: О поэзии Иосифа Бродского, М., 1997. С. 290–291). Поэтому Парка и Муза в его стихах напоминают друг друга и нередко появляются вместе.
369
Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990. С. 206.
Описывая свою судьбу изгнанника, Бродский прибегает к реминисценции из мандельштамовского стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…», ставшего как бы предсказанием трагической судьбы автора. Строка Бродского «чаши лишившись в пиру Отечества» (II; 292) — точная цитата мандельштамовского стиха «Я лишился и чаши на пире отцов» [370] . Мандельштамовский текст, как и «1972 год» Бродского, соотнесен с пушкинским «…Вновь я посетил…» [371] .
370
Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 198.
371
Это наблюдение, относящееся к стихотворению Мандельштама, принадлежит Е. Г. Эткинду ( Эткинд Е. Г.Там, внутри. О русской поэзии XX века: Очерки. СПб., 1997. С. 229). Строку «Я лишился и чаши на пире отцов» исследователь возводит к упоминанию о пирах предков и о ковшах в «Руслане и Людмиле» Пушкина и к стихам «Увы, минутный гость я на земном пиру, / Испивши горькую отраву» из стихотворения Н. И. Гнедича «К Провидению» — перевода «Оды. Подражания нескольким псалмам» Н. Жильбера (Там же. С. 217, 239). Мне представляется, что мандельштамовский стих восходит прежде всего к образу «пира на празднике чужом» (I; 273) и к мотиву разрыва нынешнего поколения с поколением отцов (и одновременно детей) в «Думе» Лермонтова; другой вероятный претекст, который оспаривается Мандельштамом, — тютчевское «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир. / <…> / Он в их совет допущен был — / И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил!» («Цицерон». — Тютчев Ф. И.Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 62). Слово «отцы» может рассматриваться как окказиональный синоним к тютчевскому «всеблагие» (бога — как отцы для людей). Именно соотнесенность с произведениями Лермонтова и Тютчева может объяснить употребление слова «отцы» в случае, когда контекст диктует выбор другой лексемы — «дети». Для Бродского — автора «1972 года» соотнесенность с этими текстами Лермонтова и Тютчева также, вероятно, значима.
В поэзии Бродского, созданной после эмиграции на Запад, романтический мотив гонимого за слово и стойко принимающего страдания поэта вытесняется новым инвариантным мотивом эфемерности, не-существования лирического «Я» [372] . Намеченный еще в стихотворениях, написанных через год после отъезда, — «Лагуне» (1973) и «На смерть друга» (1973) — он будет развернут в текстах, вошедших в книгу «Урания» (1987). Романтический мотив одиночества поэта сохраняет значение для Бродского, рефлектирующего над вопросом об отношениях стихотворца и публики [373] . Но превосходство поэта над другими уже не декларируется в стихотворных текстах, а мотив изгнанничества и страданий за слово сохраняется только в стихотворных ретроспективах, как в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980). Действительность перестала следовать литературной модели, поэзия больше не опережала жизнь, не выступала в креативной роли. «Роли» знаменитого поэта и уважаемого университетского профессора славистики не соответствовало амплуа романтического героя, и пушкинского поэта в том числе. Бродский обратился к новым формам саморепрезентации.
372
В психологическом отношении показательно нежелание Бродского в эмиграции как-либо упоминать о своем аресте, заключении в психиатрическую больницу, ссылке. Более того, вынужденный отвечать на вопросы об этих событиях, он рисовал картину несоизмеримо более благостную, чем она была на самом деле. См. об этом: Штерн Л.Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М., 2001. С. 121–123. «Бродский категорически не желал ни быть, ни считаться жертвой. Ему была невыносима сама мысль, что травля, суды, психушки, ссылка — именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемые вершины мировой славы» (Там же. С. 122).
373
Ср. высказывания из интервью Дж. Глэду, в которых, однако, содержится неслучайная оговорка по поводу «романтической дикции»: «Что касается реакции аудитории и публики, то, конечно, приятнее, когда вам аплодируют, чем когда вас освистывают, но я думаю, что в обоих случаях — эта реакция неадекватна, и считаться с ней или, скажем, горевать по поводу ее отсутствия бессмысленно. У Александра Сергеевича есть такая фраза: „Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум“. В общем, при всей ее романтической дикции, в этой фразе есть колоссальное здоровое зерно. Действительно, в конечном счете ты сам по себе, единственный тет-а-тет, который есть у литератора, а тем более у поэта, это тет-а-тет с его языком, с тем, как он этом язык слышит» (Настигнуть утраченное время: интервью Джона Глэда с лауреатом Нобелевской премии Иосифом Бродским. Из цикла «Беседы в изгнании: мозаика русской эмигрантской литературы» у/ Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287).
Горациевско-пушкинский образ воображаемого памятника, символизирующего долговечную славу стихотворца, в поэзии Бродского сохраняется [374] . Сама возможность существования такого монумента Бродским отрицается:
Я не воздвиг уходящей к тучам каменной вещи для их острастки. («Римские мети», V [III; 45])Полемически соотнесены с горациевской одой строки:
Памятник самому себе, одному, не всадник с копьем, не обелиск — вверх острием диск. («Маятник о двух ногах…», 1965 [I; 424])374
Примеры из ранней поэзии Бродского, в которых образ памятника наделен пейоративными коннотациями, — «Памятник», «Я памятник воздвиг себе иной…». К этой теме горациевского памятникасм. работы В. П. Полухиной: Polukhina V.«Exegi monumentum» // Joseph Brodsky: The Art of a Poem. Ed. by V. Polukhina and Lev Loseff. Houndmills, 1999. P. 68–91; Polukhina V.Pushkin and Brodsky: The Art of Self-deprecation // Pushkin’s Secret. Ed. by J. Andrew and R, Reid. London, 2001 (forthcoming). См. также: Славянский H.Твердая вещь // Новый мир. 1997. № 9; Кулагин А.Пушкинский «Памятник» и современные поэты (И. Бродский — А. Кушнер) // Бодцинские чтения. Н.-Новгород, 1998; Разумовская А.Пушкин — Ахматова — Бродский: взгляд на поэзию // Материалы Международной пушкинской конференции. 1–4октября 1996 года. С. 135.
Обелиск соотнесен с горациевскими царственными пирамидами, которые переживет слава поэта: обелиск и пирамиды сходны по своему облику. «Всадник с копьем» ассоциируется прежде всего со святым Георгием — самым известным всадником с копьем.Отрицание сходства со святым Георгием означает отказ от притязаний на роль поэта — победителя Зла («дракона»-змея, убитого святым Георгием). Но это отрицание возможно лишь при некотором сходстве святого Георгия и стихотворца. Такое уподобление основано на визуальном подобии поэт, макающий перо в чернильницу, — святой Георгий, поражающий дракона.В более позднем стихотворении Бродского этот образ воплощается в тексте:
И макает в горло дракона златой Егорий, как в чернила, перо. («Венецианские строфы (2)», 1982 [III; 55])Если же он представлен как существующий наяву, то это существование полуэфемерно и, может быть, недолговечно. Монумент воздвигнут «впопыхах», это обелиск, сходящиеся линии которого ассоциируются с утратой перспективы, с несвободой и агрессией, устремленной к небу [375] :
Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как улар по Эвклиду, как след кометы. («Квинтет» [II; 424])375
Этот образ «обелиска» контрастирует с образом «вертикали»-колокольни, пронзающей «пустое» небо, утверждающей существование культуры, смысла в мире: «Здравствуй, мой давний бред — / Башни стрельчатой рост! // Кружевом, камень, будь, / И паутиной стань: / Неба пустую грудь / Тонкой иглою рань!» («Я ненавижу свет…»); «И колокольни я люблю полет» («Пешеход») ( Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 101, 102).