Шрифт:
Лирический герой «Бренты» любит «частого дождя кропанье / Да на согнутых плечах / Плащ из мокрого брезента» (с. 97). Автор в поэме Бродского «Шествие» (1961) призывает читателя накинуть плащ и, сутулясь, шагнуть под дождь, за завесой которого бредут персонажи:
Читатель мой, внимательней взгляни: завесою дождя отделены от нас с тобою десять человек Забудь на миг свой торопливый век и недоверчивость на время спрячь, и в улицу шагни, накинув плащ, и, втягивая голову меж плеч, ты попытайся разобрать их речь. (I; 121)Плащи его поэтический синоним пальто— повторяющиеся образы. Это атрибуты лирического героя или человека вообще, создающие границу между ним и миром, придающие как бы не-существующему человеку черты физической бытийственности, вещи, оставляющие след от «Я» в бытии. И одновременно пальто— знак анонимности человека, его безликости. Человек в пальто— человек вообще.
Сначала в бездну свалился стул, потом — упала кровать, потом — мой стал. Я его столкнул сам. Не хочу скрывать. Потом — учебник «Родная речь», фото, где вся семья. Потом четыре стены и печь. Остались пальто и я. («Сначала в бездну свалился стул…», 1965 (?) [II; 24]) лысеющий человек — или, верней, почти человек без пальто <…> («Science fiction», 1970 [II; 24]) вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. («На смерть друга», 1973 [II; 332]) Тело в плаще, ныряя в сырую полость рта подворотни, по ломаным, обветшалым плоским зубам поднимается медленным мелким шагом к воспаленному нёбу с его шершавым неизменным «16». («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]) Тень, насыщающаяся от света, радуется при виде снимаемого с гвоздя пальто совершенно по-христиански. («Сан-Пьетро», 1977 [II; 428]) Там принуждали носить пальто, ибо холод лепил тело, забытое теми, кто раньше его любил, мраморным. Т. е. без легких, без имени, черт лица, в нише, на фоне пустых небес, на карнизе дворца («Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 451]) [632]632
«Пустые небеса» — реминисценция из пушкинского стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума».
К метафоре электрической лампы — «солнца в шестнадцать свечей» (с. 152) из ходасевичевской «Баллады» 1921 года восходят такие метафоры Бродского, как «звезда <…> в четыре свечи» и «солнце в двенадцать свечей»:
А если ты дом покидаешь — включи звезду на прощанье в четыре свечи, чтоб мир без вещей освещала она, вослед тебе глядя, во все времена. («25. XII. 1993» [IV (1); 16]) Я глуховат. Я, Боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель. («Новые стансы к Августе», 1964 [I; 389])«Воспаленное нёбо» подъезда «с его шершавым / неизменным „16“» из «Декабря во Флоренции» (II; 384) — также зашифрованная отсылка к ходасевичевским строкам «Смотрю в штукатурное небо / На солнце в шестнадцать свечей» (с. 152).
Метафора Ходасевича — Бродского свидетельствует о замкнутости, о заключенности человека в мертвенном мире, в круге искусственных вещей.
И еще об одной сходной черте, отличающей обоих поэтов. Ходасевич очень любил кошек, о чем рассказал в «отрывках из биографии» «Младенчество». Бродский был также привязан к кошкам и упомянул об этом в эссе «Путешествие в Стамбул».
Напомню, что именно в этом эссе цитируется знаменитая строка из стихотворения Ходасевича «Петербург» о прививке «классической розы».
Конечно, к перечисленным образам Бродского обнаружатся параллели не только у Ходасевича: уподобление «часы — сердце» встречается в «Лире часов» Иннокентия Анненского; женщины-Парки напомнят о «неотвязных чухонках» с их вязаньем из «Старых эстонок» того же Анненского; рыба — «хордовый предок» Спасителя — родственна морским существам с нижних ступеней «лестницы Ламарка» у Осипа Мандельштама («Ламарк»), Но все же сходные черты поэтических текстов Бродского и Ходасевича показательны и не случайны.
Особенная значимость Ходасевича для Бродского объясняется, видимо, тем, что автор «Части речи» и «Урании» обнаруживал в судьбе автора «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи» сходство с собственной жизнью. Такое сближение-сопоставление наделяло «Я» Бродского, неизменно осознающего свою отчужденность от собственных текстов, свое не-существование, признаком сущности, укорененности в бытии и поэзии. Бродского сближает с Ходасевичем и отстраненное описание собственного «Я». Несомненно, родственно Бродскому и ходасевичевское соединение предельной метафизичности и философичности с вещностью, осязаемой предметностью: у обоих поэтов чувственные вещи становятся своеобразными эмблемами бытия как такового.