Шрифт:
Для Павла Борисовича, как и для других актеров «Золотой дюжины» (да и для большей части коллектива театра) самыми-то интересными оказывались как раз те самые – внеплановые – репетиции, которые внезапно затевал Гога. Почему? Да потому, что они обычно завершали творческий поиск сценического решения того или иного эпизода готовившегося спектакля – иногда затянувшийся, а иногда кратковременный, но от этого не менее мучительный и болезненный.
Весь театр знал, когда у Гоги чего-то не получалось. Знал и с жгучим интересом ждал, какой же он найдет выход из ситуации, кажущейся иногда тупиковой. А что он найдет этот выход, сомнения не возникало ни у кого. Каждому не терпелось своими глазами посмотреть, каким будет выход, что еще придумает этот человек.
До того времени, когда верное сценическое решение заупрямившегося эпизода наконец-то находилось, театру, особенно тем, кто непосредственно занят был в спектакле, приходилось тяжеленько. Случалось раздражение, допускались несправедливости, наносились и обиды, чаще всего незаслуженные…
Особенно доставалось автору, если пьеса была современной и несчастный драматург оказывался под рукой у постановщика. А о том, чтобы он оказывался, помощники режиссера заботились прямо-таки с садистской ревностью, неусыпно наблюдая, чтобы пленник не запихнулся в какую-нибудь щель или, улучив удобный момент, не удрал из театра куда подальше.
Гога сердито допытывался, для чего написан эпизод, не поддающийся разумному осмыслению, и, не получая внятного объяснения, предлагал выкинуть его. Но стоило замороченному автору согласиться, он впадал в тихую ярость и гудел в свой гулкий нос: «Для чего же вы его написали? Ведь для чего-то же написали?»
Удрученный сознанием своей бездарности, автор не знал, куда деваться, мечтая лишь об одном, чтобы его отпустили восвояси под подписку никогда больше не писать пьес, а мрачный Гога принимался терзать исполнителей, пытаясь понять, что же не удается разгадать в этом проклятом эпизоде. Ведь и читать-то в нем нечего!..
Атмосфера в театре сгущалась до состояния предгрозовой. Все почему-то начинали говорить шепотом, ходить бесшумно, без особой необходимости не выходить из своих служебных помещений. Люди жаждали разрядки, изъяснения замучившего их сна или разрешения узла, сплетенного каким-то особенным, почти непостижимым способом. Но это мог сделать только единственный из них – Гога. Только ему это было по силам.
И вот, наконец, долгожданное сбывалось. Со скоростью мысли огромное здание на Фонтанке облетало сообщение, что Георгий Александрович прибыл в театр не хмурый и раздраженный, а сияющий и загадочный и сразу же, не заходя в свой рабочий кабинет, устремился в репетиционный зал. Тотчас же, побросав все свои дела, туда же, неведомыми партизанскими тропами, устремлялись гримеры, декораторы, осветители, уборщицы, бутафоры, механики сцены, художники, суфлеры и даже, подхваченные мощным внутримиграционным потоком, театральные кошки, чтобы присутствовать при рождении чуда, которого так ждали и которое непременно произойдет.
Извещался и автор, измученный недоумением, как же его угораздило сочинить такое, чего не может разгадать даже сам Гога Товстоногов, и он, сгорая от любопытства посмотреть, разгадал ли, мчался в театр, где бы ни находился, и, что самое удивительное, успевал как раз к тому моменту, когда чудо и свершалось.
Уму непостижимо, как только кулисы вмещали такое количество прячущихся людей. Актеры, занятые в репетиции, уже ждали на сцене. Внимание всех настроено было на волну одного-единственного человека.
И вот он влетал в зал. Если строптивый эпизод замыкался на одном исполнителе, Гога подходил к нему, отводил в сторонку и начинал нашептывать что-то в ухо. До затаившихся в кулисах людей доносилось лишь одно слово:
– Понимаэте?.. Понимаэте?..
Актер слушал, вникал, и вдруг лицо его ликующе светлело, и эти двое – режиссер и актер – становились удивительно похожими друг на друга. В кулисах, словно освежающий дождик в истомленной зноем листве, шелестел облегченный трепет.
Если же решение эпизода зависело от нескольких актеров, Гога отводил их в сторонку по очереди, каждому нашептав что-то свое. И у каждого, кому он нашептал, радостно и торжествующе светлели лица.
А потом начиналась репетиция. Она удавалась, как правило, с первого раза. То, что вчера казалось неразрешимой загадкой, сегодня становилось ясным как Божий день. Эпизод «взлетал», искрился всеми своими гранями, покорял тончайшими психологическими нюансами, актеры чувствовали себя в нем свободно и уверенно.
Гул восхищения вырывался из кулис. Никто не думал уже остаться незамеченным, каждый ощущал себя сопричастным великому чуду, только что свершившемуся на его глазах.
Как-то сразу на первый план выдвигался счастливый автор, как должное воспринимая вопрос-комплимент из уст великодушного постановщика:
– Ну, уважаемый драматург, понятно теперь, о чем вы гениально написали эту сцену?
Забыв о том, что, еще вчера изнемогая от ненависти к этому язвительному беспощадному человеку, хрюкающему своим большим вислым носом и не скрывающим своего презрения ни к кому, кто оказывался рядом с ним, автор любовно смотрел на него и думал, что с решением никогда не браться больше за сочинение пьес придется повременить, поскольку сам великий Гога отозвался об эпизоде пьесы как о гениальном. А ведь пьеса состоит из нескольких эпизодов.