Шрифт:
Двусмысленными оказываются и наши чувства перед лицом божественного. Перед богами и их изображениями мы испытываем одновременно отвращение и влечение, страх и любовь, они отталкивают и завораживают. Мы бежим того, к чему стремимся, как это видно у мистиков, мы наслаждаемся страданием, как свидетельствуют мученики. В одном из сонетов, с эпиграфом из св. Иоанна Хризолога {118} (Plus ardebat, quam urebat [33] ), Кеведо так описывает услады мученичества:
33
*Сильнее пылал, чем жег (лат.).
34
*Перевод В. Резник.
Лаврентий, сгорая, наслаждается своей мукой, тиран страдает и сгорает вместе со своим врагом. Чтобы оценить расстояние между священномученичеством и мирскими пытками, достаточно припомнить маркиза де Сада. У него палач и жертва никак не связаны, либертину не вырваться из своего одиночества, потому что жертвы для него — не более чем объекты. Радости палача чисты и одиноки. И вообще это не удовольствие, а холодная ярость. Желания садовских персонажей безграничны, ибо в принципе ненасыщаемы. Они живут в замкнутом мире, и у каждого свой ад. В сонете Кеведо двусмысленность причастия доведена до предела. Решетка, на которой поджаривают Лаврентия, это и орудие пытки, и кухонная утварь; его преображение тоже двояко: он превращается в жаркое и в солнце. В моральном плане такая же двойственность: победа тирана — его поражение, поражение Лаврентия — его победа. Ощущения смешаны до такой степени, что невозможно понять, где кончается страдание и начинается наслаждение, ведь и сам Лаврентий благодаря причастию становится палачом тирана, а тот — его жертвой.
Но еще сильнее влияние божественного на представления о пространстве и времени, которые составляют основы нашего мышления. Опыт священного свидетельствует: там — это здесь, тела вездесущи, пространство — не протяженно, а качественно, вчера — это сегодня, прошлое возвращается, будущее уже случилось. Если поближе присмотреться к этому способу существования времени и вещей, то можно заметить, что есть некий центр, который соединяет и разделяет, возносит и свергает, движет и останавливает. Священные даты возвращаются, следуя определенному ритму, и тот же ритм соединяет и разделяет тела, будоражит чувства, превращает боль в наслаждение, удовольствие — в страдание, добро — в зло. Мир намагничен. Ритм — ткач полотна пространства и времени, чувств и мыслей, суждений и поступков; вчера и завтра, здесь и там, отвращение и наслаждение — все это одно полотно. Все сегодня. Все сейчас. Все есть, все здесь. А еще — в другом месте и в другое время. Вне себя и исполнено собой. И ощущение, что ты движешься по воле волн и живешь по воле случая, перерастает в прозрение, что всем заведует что-то, нам радикально постороннее и чуждое. Сальто-мортале сталкивает нас со сверхъестественным. Переживание сверхъестественного — исходная точка всякого религиозного опыта.
Сверхъестественное в первую очередь нас поражает. И это поразительное впечатление отменяет и реальность и само существование в тот самый миг, когда они предстают нам в своих наиболее привычных и осязаемых формах. Лаврентий превращается и в солнце, и в кусок поджаренного мяса. Все реально и ирреально. Религиозные обряды и церемонии подчеркивают эту двусмысленность. Помню, как-то вечером в Мутре, священном городе индуизма, мне случилось наблюдать скромную церемонию на берегу Джамны. Обряд был очень прост. В час заката брамин зажег священный огонь на маленьком храме и покормил черепах, живущих в заводях реки. Затем он начал распевать гимн, а верующие — звонить в колокольчики, петь и жечь благовония. В тот день на церемонии присутствовало два-три десятка почитателей Кришны, чье большое святилище находится в нескольких километрах. Когда брамин зажег огонь — каким он был слабым в огромной, надвигавшейся на нас ночи, — кришнаиты стали кричать, петь, прыгать. Их кривляния и крики произвели на меня жалкое и неприятное впечатление. Во всем этом непомерном рвении не было ни благолепия, ни пристойности. Пока продолжался этот базар, несколько голых детишек играли и смеялись, другие ловили рыбу и плавали. Стоя столбом, крестьянин мочился в мутную воду. Какие-то женщины стирали. Река текла. Все продолжало жить своей обычной жизнью, и возбуждение передалось разве что черепахам, которые повытягивали шеи, хватая корм. Наконец все утихло. Нищие вернулись на рынок, паломники — на постоялые дворы, черепахи — в воду. И это и есть культ Кришны?
Любой ритуал — это спектакль. И всякий участник обряда похож на актера, играющего роль, — он совпадает и не совпадает со своим персонажем. Сцена — это тоже часть спектакля: эта гора — дворец Змеи, эта сонно текущая река — божество. Но и гора и река не перестают быть тем, что они есть. Все — и оно само, и другое. Все есть и не есть. Кришнаиты тоже разыгрывали спектакль, однако я не утверждаю, что это был балаганный фарс, а они в нем были актерами, но мне хочется подчеркнуть двойственный характер самого действа. Все идет как заведено и временами настолько обыденно, что нас задевает эта воинствующая пошлость, и вместе с тем все освящено. Верующий пребывает в этом и не в этом мире. Этот мир реален и нереален. Иногда эта двойственность может быть комической. «Один монах спросил у Уннона: „Что такое Будда?“ — „Засохшая какашка“, — ответил учитель. Последователь учения Чань посредством ряда упражнений, не лишенных налета гротеска и своеобразного нигилизма, который в конце концов приводит к самоотрицанию, достигает внезапного просветления. Одна из сутр Праджняпарамиты утверждает: „Не проповедовать никакого учения — вот проповедь истинного учения“. Ученик спрашивает: „Мог бы ты сыграть на арфе без струн?“ Учитель некоторое время не отвечает, а потом говорит: „Ты слышал?“ — „Нет“, — отвечает ученик. Тогда учитель спрашивает: „Отчего же ты не попросил меня играть погромче?“» [35] .
35
D. Т. Suzuki. Essays on Zen Buddhism (First Series). Londres, 1927.
Эта странность — это удивление перед привычнейшей реальностью, которая вдруг открывается нам как нечто, никогда не виденное прежде. Сомнения Алисы {120} доказывают нам, до какой степени ненадежна почва так называемых очевидностей, как часто она уходит из-под ног: «Я уверена, что я не Ада, ведь у нее длинные вьющиеся локоны, а мои волосы не вьются вовсе; также я уверена, что я не могу быть Мейбл… кроме того, она — это она, а я — это я, — но как же все это запутано!» Сомнения Алисы не так уж далеки от тех, о которых нам известно со слов мистиков и поэтов. Подобно им, Алиса поражена. Чем же она поражена? Конечно, тем, что она — это она, она есть, но также и тем, что ее может и не быть, и что вообще, может быть, она — это не она. Вот все то, что перед нами — дерево, гора, каменный или деревянный идол, я сам, самого себя наблюдающий, — это не естественное явление. Это — другое. В этом живет Другое. Опыт сверхъестественного — это опыт Другого.
Для Рудольфа Отто {121} опыт Другого — и, добавим, ощущение «инакости» — выражается как таинство tremendum, «тайна, заставляющая трепетать» [36] . Анализируя содержание «ужасного», немецкий мыслитель выделяет в нем три элемента. Во-первых, священный страх, «совершенно особенный страх», это страх совершенно особого свойства, который совершенно пустое дело сравнивать со страхом перед какой-нибудь известной нам опасностью. Священный страх — это несказанный ужас именно потому, что он представляет собой опыт несказанности. Второй элемент — это величественность того, что является, «ужасающая величественность». И наконец, к величию присоединяется «сила нуминозного», т. е. идея живого, распоряжающегося, всемогущего Бога. Это третий элемент. Две последние характеристики — это атрибуты божественного присутствия, они скорее выводятся из опыта, чем составляют его изначальное ядро. Поэтому мы можем отбросить их, оставшись с самым главным — с тайной, которая «заставляет трепетать». Но стоит нам присмотреться к этой ужасной тайне, как мы замечаем, что то, что мы испытываем перед лицом неведомого, не всегда можно назвать страхом или трепетом. Очень даже может случиться, что мы почувствуем нечто противоположное: радость, завороженность. В своей наиболее чистой и изначальной форме опыт «инакости» — это ощущение необычности, ошеломленность, оцепенение, изумление. Немецкий философ сам соглашается с этим, когда говорит, что термин mysterium — «главный термин» этого опыта. Тайна, «абсолютная непостижимость» — вот что выражает «инакость», ту инакость, которая по определению предстает как что-то нам совершенно чуждое и постороннее. Другое — это не просто что-то на нас не похожее, это бытие, которое одновременно не бытие. И первое свидетельство его присутствия — это ошеломленность. Так вот, оцепенение перед лицом сверхъестественного выражается не в трепете и не в страхе, не в радости и не в любви, а в ужасе. Ужас включает страх — нас отшатывает — и завороженность, которая сплавляет нас с тем, что является. Ужас парализует. И не потому, что Присутствие само по себе угрожает нам чем-то, но потому, что его вид невыносим и притягателен в одно и то же время. И это присутствие ужасно, потому что в нем все выходит наружу. Это лик, за которым чернеет бездна, лицевая и оборотная стороны бытия.
36
Rodolfo Otto. Lo santo. (Traduccion de Fernando Vela.) Madrid, 1928.