Шрифт:
1930: выхваченные кадры
Перевод Вс. Багно
Куда и зачем меня влекло? Я ничего не искал, я никого не искал, я искал все и для всех: буйную растительность голубых куполов и белых колоколен, стены цвета запекшейся крови; пиршество форм, окаменевшую пляску под облаками, набегающими, рассеивающимися и своей изменчивостью обещающими все новые очертания; охряные камни, меченные взбешенным светилом, камни, освежаемые лунной влагой; парки и площади, населенные поющими тополями и молчаливыми вязами, ребячливых воробьев и пересмешников; сгрудившихся стариков, шушукающий сухостой, и других, усаженных на скамейки, иссохших, как мумии, дрожащих под лучами раскаленного добела диска, безжалостного солнца плоскогорья; улицы без конца и начала, исхоженные, как зачитанная книга или заласканное тело; внутренние дворики с жимолостью и геранью, свисающей с балюстрады, развешанную одежду, никчемное пугало, болтающееся на ветру под аккомпанемент похабных междометий сернистоглазого попугая, прорезываемых внезапно искрометной трелью кенаря; лазурные кабаки и лиловые винные погреба, запах опилок на кирпичном полу, ослепительную стойку, сомнительный алтарь, на котором прикорнули в разноцветных бутылках коварно-могущественные гении; ярмарочный балаган, чревовещателя и его нахальных марионеток, малокровную танцовщицу, окорокообразную гитарку и сиплого щеголя; ярмарку и палатки с фритангой {6} , где, в жару и в чаду, корицеокие жрицы справляют браки снеди и совершают метаморфозы запахов и вкусов, разделывают мясо, распыляют соль и простодушный сыр над нопалем {7} , режут навевающий сон салат-латук, мелют солнечный маис, кадят играющими на солнце пучками перца; фрукты и сласти, румяные горы мандаринов и техокот, золотистые бананы, кровоточащую смокву, охряные холмы грецких и земляных орехов, сахарную лаву, башни восторга, сквозные пирамиды туалетной бумаги, кокосовую халву, скромную орографию земных соблазнов, плац фужеров, бледные хикамы в землистых туниках, бодрящие лимоны; прохладу искристых улыбок женщин, купающихся в студеной реке; бумажные гирлянды и трехцветные флажки, многоцветье магазинов игрушек, эстампы с видами Гвадалупе и с изображением святых, мучеников, героев, чемпионов и кинозвезд; гигантскую афишу ближайшей премьеры и неотразимую улыбку — застывшая бухта — актрисы, обнаженной и круглой, как луна, скользящей по крыше и скатывающейся в простыни по похотливым взглядам; табуны подростков, стада отроковиц, голубок и воронов, племена развлечений, кораблекрушения одиночеств, стариков и старух, обламывающиеся ветви дерева века; мелодийки скрипящих каруселей, мелодийки, прокручивающиеся в памяти, как незаконченный стих, ищущий свою рифму; а перебегая улицу, без причины, как удар волны или порыв ветра в поле маиса, как луч, взрезавший тучу: внезапная радость, обжигающее счастье — жить, надломить гранат этого часа и насладиться каждым его зернышком; сумерки — это суденышко, теряющееся вдали и все никак не скрывающееся за горизонтом; луч, бросающий якорь на церковном портике, и медленный прибой усмиренного часа, полирующего каждый камень, каждую грань, каждую мысль, добиваясь полной растворенности всего и во всем; старый незаживающий шрам, капля, которая все буравит, рубец, который в памяти оставляет время, безликое время — предчувствие головокружения и падения, время, которое ушло и не думало уходить, которое здесь неотлучно, пара глаз, глядящих откуда-то из глубины, — примета появления на свет; стремительный обвал ночи, которая стирает лица и фасады, черные чернила, из которых выплывают клыки и когти, щупальца и дротики, присоски и ланцеты, четки какофоний; ночь, обжитую шепотом, и где-то рядом женские голоса — листва, носимая ветром; слепящий свет фар в стену напротив, режущий свет, позорящий свет, оплеванная реликвия; жутковатое лицо крестящейся и быстро закрывающей окно старухи, скорбный, как незаживающая рана, вой собаки на пустыре; пары на скамейках в парках или в подворотнях, переплетенные четыре руки, накаленные добела деревья, раскинувшиеся над теми, кто ночью спит; пары, леса трепещущих колонн, обволокнувшихся дыханием зверя, тысячеокого и тысячерукого, но лишь с одним желанием, накрепко застрявшим в мозгу; неподвижные пары с закрытыми глазами, снова и снова падающие в самих себя; перехватывая дыхание и не давая писать, из памяти всплывает подросток и снова блуждает, всеодинокий в своем единомножестве, по улицам и площадям, исчезающим, стоит лишь их произнести, и растворяется снова в поисках всего и для всех, ничего и ни для кого.Произнести — создать
Роману Якобсону{8}
Перевод Вс. Багно
I
Между тем, что вижу и говорю, между тем, что вижу и таю, между тем, что таю и о чем грежу, между тем, о чем грежу и что забываю,— поэзия. Она колеблется меж «да» и «нет»: произносит то, что утаиваю, утаивает то, что произношу, грезит о том, что забываю. Она не произносится, а создается. Создается тем, что произносится. Поэзия в словах, в звучанье слов — сама реальность. Но стоит лишь произнести: «Сама реальность», как она истает. Став еще реальней? II
Осязаема мысль, слово не осязаемо: поэзия снует меж тем, что есть и чего нет. Прядет из отражений пряжу и распускает. Поэзия глазами страницу засеивает, а глаза — словами. И если говорят глаза, глядят слова, а взгляды мыслят, то наши раздумья услышат, слова увидят, а самую сокровенную мысль познают на ощупь. Смежаются глаза — слова распахнутся. Колонны
Перевод Вс. Багно
Как мала эта площадь с пересохшим фонтаном. Плесневелые стены, две скамьи почернелые, искореженный ясень. Вдалеке раздается рокот улиц центральных. Ночь бесшумно струится и стирает фасады. Фонари загорелись. Среди волн полумрака в закоулках, в подъездах вырастают колонны из трепещущей жизни, в замирании пары сплетены воедино бормотанье недвижном. В полушарии южном ночи с женщиной сходны, плодовитой и влажной. Острова, что пылают в океанах небесных. Тень банановой пальмы зеленеет от листьев. Вот и неотторжимы друг от друга мы стали, словно дышащим древом и плющом зарастают оба тела сплетенных. Бормотание листьев, среди спящих травинок скрип сверчков неустанных, звезды лезут плескаться в лужу к скромным лягушкам, лето впрок наполняет все кувшины водою, незаметным движеньем ветер дверь отворяет. Месяц высветил лоб твой, предпочтя всем террасам. Словно вечность, мгновенье, а весь мир — на ладони. Раз твоими глазами на тебя же смотрю я, я в твоих потерялся, ты в мои погрузилась. Нет имен больше — пепел, и слились с горизонтом наших тел силуэты, что от нас отдалились. Недвижимые пары то ли в Мексике, в парке, то ли в Азии где-то: безучастные звезды над мильоном причастий. Целой гаммой касаний снизу кверху, и снова вниз и вверх, и сначала, то в корней королевство, то в республику крыльев. Два сплетенных тела о душе нам пророчат: я глаза закрываю, пальцев легким касаньем в твоем теле читаю мироздания книгу. Привкус мудрости вечной вкус земли нам напомнит. Еле видимый лучик, осветив нас, сметает; ослепляющей почкой разрождается семя. Этим вечным качаньем меж концом и началом кровь пульсирует в арке, что над небытием. Тела в молнию свились и застыли навек.Воскрешение в памяти
…Мне бы хотелось умереть так, чтобы люди удостоверились, что жил я не напрасно, и чтобы за мной не осталось прозвание сумасшедшего, — пусть я и был таковым, однако же смертью своей я хочу доказать обратное.
Мигель де СервантесПеревод Вс. Багно
Я разумом об этом знал, не сердцем: после аккорда быть последует не быть. Такой же звук, такой же миг, но имя и лицо уже в прошлом. Время — личина без лица — стирая имена, стирая лица, себя стирает. Я не обучен умирать Буддой. Он говорил: истаивают лица, а имена — пустые звуки. И все-таки у каждого из нас в минуту смерти есть и лицо, и имя. На пепельном пороге кто мне глаза откроет? Я возвращаюсь вновь к моим священным текстам, к истории идальго, прочитанной столь скверно в детстве, озаренном солнцем, которое неистовствовало между исполосованными льяносами, схватками ветра с пылью, к пиру, зеленеющим источником тени, сьеррой, набычившейся при встрече с чреватой химерами тучей, молниеносным лучом, прорезавшим живое тело пространства,— жертва и геометрия. Я погружался в это чтение, обволакиваемый чудесами и разочарованиями: два вулкана на юге из времени, снега и дали; неистовые герои, встающие со страниц из камня; террасы бредовых видений; почти лазурные холмы, раскрашенные невидимыми руками; полдень-резчик, готовый без устали ваять, и просторы, благодаря которым глаз осваивает мастерство пичуги и зодчего-поэта. Плато, терраса зодиака, арена солнца и планет, луны зеркальность, прилив, взвихривший камень, уступы безмерности, рвущейся вверх с рассветом и теряющейся внизу с наступлением тягостной ночи, заполненный лавой сад, дом, исполненный эха, барабаны грома, раковины ветра, вертеп дождя, ангар облаков и туч, голубятня звезд. Вихрем кружатся времена года и дни, кружатся небеса то медленнее, то быстрее, скользящие предания туч, поля игры, поля сражений, трепещущие сплетениями бликов, империи ветра, рассеянные ветром: в ясные дни даль подернута маревом, у звуков появляются очертания, отзвуки становятся видимыми, а тишина слышимой. Источник образов, струится день, претворяясь в фантомы. Льяносы покрыты прахом. Перемолоты солнцем кости веков, время, ставшее жаждой и светом, призрачный прах под куполом сквозным небес, покинув свое каменистое ложе, танцует в спиралях красновато-бурых, танцует прах, от нас сокрытый. В мгновении таится вечность, самодостаточная вечность, долгие паузы, выпавшие из времени, ибо каждый час осязаем, в очертаниях раскрывается мысль, а в покое пульсирует танец. Отдавшись воле вечеров, как волн, я эти страницы прожил, не прочел: и недвижный, трепещущий горизонт; и мертвенный ливень, низринутый на льяносы с Ахуско под грохот падающих глыб и цоканье копыт, чтобы тихой заводью вдруг обернуться; и босоногий дождь на красноватых кирпичах двора; и бугенвилья, фиолетовый порыв, в саду заглохлом… Мои чувства в разладе с миром: не надолго нас примирило чтение. Память властно вторгается в день сегодняшний, вторгаясь в меня самого. Сплетается с прожитым настоящее. Я эту книгу читаю, не открывая глаз: вернувшись из сумасбродства, идальго возвращается к имени, вперив взор в дремотную поверхность неподвластного времени мига. На расплывчатом зеркале в дрожащих лучах солнца проступит лицо. Умершего лицо. В такую минуту, сказал он, человеку шутить со своею душою не стоит. Он видит свое лицо, тающее среди бликов.В нескольких словах
Перевод Б. Дубина
Стихи нельзя объяснить — только понять. Стихи — это ритм, ставший словом, а не просто, как в песенке, положенные на ритм слова или словесный ритм любого высказывания, включая прозу. Ритм живет отличием и подобием: этот звук не тот, но как бы такой же. Ритм — уже метафора, остальные следуют за ней. Скажу иначе: смена — это повторение, а время — вневременность. В лирике ли, эпосе или драме поэзия — всегда последовательность и повторение, миг и обряд. Хэппенинг — тоже поэзия (представление) и обряд (празднество). Но в нем нет одного и главного — ритма, перевоплощенного мига. Мы вновь и вновь повторяем пятистопные строки Гонгоры и финальные односложники из «Высоколенка» Уидобро; снова и снова Сван слушает сонату Вентейля, Агамемнон приносит в жертву Ифигению, Сехисмундо понимает, что пробуждение — тоже сон. Хэппенинг однократен. В свою очередь любой миг растворяется в безликой последовательности мгновений. Мы сберегаем его, обращая в ритм. Хэппенинг приоткрывает другую возможность — неповторимого мгновения. Поэтому оно последнее, а сам хэппенинг — аллегория смерти. Римский цирк — предвестие и опровержение хэппенинга. Предвестие, поскольку по законам подлинного хэппенинга действующие лица здесь обречены на смерть, а опровержение — потому, что представить действительно последний миг можно лишь ценой гибели всего человеческого рода. Единственное взаправду неповторимое мгновение — конец света. Между римским цирком и современным хэппенингом я бы поставил бой быков. Риск — и стиль. Поэма из одного слога может быть не проще «Божественной комедии» или «Потерянного рая». Сутра «Сатасагашрика» излагает учение в ста тысячах строф; «Эксаксари» — в единственном звуке «а». В нем весь язык со всеми своими смыслами и вместе с тем — последнее упразднение смысла, и языка, и мира. Понять стихотворение — значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух, сменяются перед глазами, тают при всматривании. Любое прочтение стихов завершается безмолвием. Читать стихи — значит слушать глазами, слушать — читать слухом. В Соединенных Штатах стало модно исполнять свои стихи перед публикой. Затея малоудачная — настолько мы растеряли искусство слушать стихи; кроме того, нынешние поэты — мастера письменной речи и потому плохие исполнители собственных чувств. И все же будущее — за изустной поэзией. Сотрудничество говорящих и мыслящих машин с публикой, состоящей из поэтов, станет искусством слушать и сочетать высказывания. А разве не ему предаются всякий раз, читая книгу стихов? Читая или слушая стихи, не пользуются нюхом, вкусом или осязанием. Все эти чувства пробуждают мысленные образы, А чтобы пережить стихотворение, его нужно понять, но чтобы понять — надо услышать, увидеть, охватить зрением, то есть обратить в отзвук, призрак, ничто. Понимание — это усилие чистого духа. Художник Марсель Дюшан говорил: если трехмерный предмет отбрасывает двухмерную тень, поищем четырехмерный, чья тень — мы сами. Я же ищу одномерный предмет, вовсе не отбрасывающий тени. Каждый читатель — тот же поэт, каждое стихотворение — любое другое. Ни минуты не стоя на месте, поэзия никуда не спешит. В разговоре каждая фраза предвосхищает следующую: у этой цепи есть начало и конец. В стихах первая фраза содержит последнюю, как последняя — первую. Поэзия — единственный способ противостоять линейному времени, так называемому прогрессу. Мораль писателя не в темах и не в мыслях, а в поведении один на один с языком. Техника в поэзии и есть мораль, поскольку она не манипуляция, а страсть и аскеза. Виршеплет говорит о себе и, как правило, от лица других. Поэт, обращаясь к себе, говорит с другими. Противоположность «замкнутого» и «открытого» в искусстве относительна. Герметичным стихам тоже необходимо вторжение читателя, иначе кто их разгадает? А «открытые» невозможны без какой-то, пусть минимальной, структуры — отправной точки, или, как выражаются буддисты, «опоры» для мысли. В первом случае стихи открываются читателю, во втором — читатель их доводит и замыкает. Чистая страница либо страница с одними знаками препинания — это клетка без пичуги. В подлинно открытом произведении дверца заперта: распахнув ее, читатель выпускает на волю птицу стихотворения. Открывая стихи в поисках этого, обнаруживаешь то — и всегда иное. Открытые стихи или закрытые, они всегда предполагают уход со сцены написавшего их поэта и рождение поэта, их читающего. Поэзия — это вековечная борьба с предрешенным смыслом. У нее две крайности: либо стихотворение вбирает в себя все возможные смыслы и становится знаком чего угодно, либо оно вообще отрицает наличие у языка какого бы то ни было смысла. В наше время по первому пути пошел Малларме, по второму — дадаисты. Язык по ту сторону языка — или разрушение языка его собственными средствами. Дадаисты потерпели крах, видя торжество поэта в разрушении языка. Сюрреализм, напротив, утвердил верховенство языка над поэтом. Сегодня же молодые поэты стремятся стереть различие между творцом и читателем, найдя точку встречи говорящего со слушателем. Эта точка и составляет центр языка — не диалога между «я» и «ты», не «я», помноженного на два, но многоголосого монолога, исходной несогласованности, иносогласия. Сбывается пророчество Лотреамона: поэзия будет делом всех. С разложением средневекового католицизма искусство отделилось от общества. Вскоре оно стало индивидуальной религией, замкнутым культом в рамках той или иной секты. Родилось понятие «произведения искусства», а с ним — идея «эстетического созерцания», Кант и так далее. Начинающаяся сегодня эпоха рано или поздно покончит с так называемыми произведениями и растворит созерцание в действии. Не новое искусство, а новая обрядность, празднество — изобретение образца страсти, который станет началом нового упорядочения времени, пространства и языка. Исполнить завет Ницше, довести его отрицание до конца. Там нас ждет игра — праздник, завершение искусства в мгновенном воплощении и рассеянии. Довести его отрицание до конца. Там нас ждет созерцание — развоплощение языка, полная прозрачность. Что предлагает буддизм? Конец связей, упразднение диалектики — безмолвие, в котором не разложение, а разрешение языка. Стихотворение должно провоцировать читателя, заставляя его вслушиваться — и слышаться. Стихи рождаются из отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия. Не представляю себе поэта, в жизни не поддавшегося соблазну упразднить язык и создать другой, не испытавшего колдовскую власть бессмыслицы и еще более жуткую мощь несказанного смысла. Стихи пробиваются из расщелины между воплем и немотой, смыслом всех смыслов и утратой всякой осмысленности. О чем говорит эта ниточка льющихся слов? О том, что не сказала ничего, уже не сказанного до нее немотой и воплем. И тут же звук и безмолвие обрываются. Хрупкое торжество под угрозой пустых, незначащих слов и безмолвия, означающего пустоту. Верить в бессмертие стихов — то же самое, что верить в бессмертие языка. Смиримся с очевидным: языки рождаются и умирают, любой язык рано или поздно теряет значение. Но может быть, эта потеря — знак какого-то нового значения? Смиримся с очевидным… Торжество слова: стихотворение напоминает обнаженные женские фигуры, что символизирует в немецкой живописи торжество смерти. Живые и величественные памятники распаду плоти. Поэзия и математика — два полюса языка. За пределами их — пустота, область несказанного. Между ними — обширная, но строго очерченная область речи. У влюбленного в безмолвие поэта есть лишь одно спасение — речь. Слово опирается на безмолвие, предшествующее речи, — это предвосхищение языка. Безмолвие, следующее за речью, покоится в лоне слова — и это безмолвие тайнописи. Стихотворение — мостик между одним и другим безмолвием, между тягой к речи и безмолвием, которым живы и тяга, и речь. По ту сторону новшеств и перепевов.Синий букет
Перевод В. Резник
Я проснулся весь в поту. От недавно сбрызнутых водой красных кирпичей пола шел теплый пар. Бабочка с тускло-серыми крылышками слепо вилась вокруг желтоватой лампочки. Я выпрыгнул из гамака и босиком прошел через комнату, стараясь не наступить на выбежавшего из норки подышать свежим воздухом скорпиона. Подойдя к форточке, я вдохнул воздух с полей. Прислушался к дыханию необъятной и пышнотелой ночи. Вернувшись на середину комнаты, я налил воды из кувшина в оцинкованный умывальный таз и смочил полотенце. Влажной тканью я растер туловище и ноги, немного обсох и, удостоверившись в том, что в складки одежды не заползла никакая букашка, оделся и обулся. Перепрыгивая через ступеньки, я спустился по выкрашенной зеленой краской лестнице. В дверях гостиницы столкнулся с хозяином, кривым типом очень себе на уме. Сидя на плетеном стульчике, он дымил, полуприкрыв свой единственный глаз. Хриплым голосом он спросил: — Далеко собрались, сеньор? — Пройтись. Очень жарко. — Хм, да ведь все уже закрыто. И темно в наших местах. Уж лучше посидите-ка дома. Я пожал плечами и, пробормотав: «Я сейчас», ринулся в темноту. Вначале я ничего не различал. Я шел по мощеной улице совсем вслепую. Закурил сигарету. Внезапно из черной тучи вышла луна и осветила белую, кое-где осыпавшуюся стену. Ослепленный белизной, я остановился. Потянул ветерок. Я вдохнул запах тамариндового дерева. Ночь дрожала листьями и мошкарой. В высокой траве разбили бивуак кузнечики. Я запрокинул голову: звезды наверху тоже раскинули лагерь. Мне подумалось о том, что, в сущности, мироздание — это необъятная система знаков, собеседование существ, границы которых размыты. Какие-то мои движения, стрекотание кузнечиков, мерцание звезд не что иное, как паузы и слоги разрозненных фраз одного диалога. Но какого же слова я слог? Кто говорит это слово и кому? Я бросил сигарету. Падая, она описала светящуюся кривую, рассыпав брызги искр, точь-в-точь малюсенькая комета. Я долго тихо шел. В устах, так победно выговаривавших меня, я чувствовал себя спокойно и уверенно. Сад ночи расцветал глазами. Когда я переходил улицу, мне почудилось, что кто-то отделился от двери. Я обернулся, но в темноте ничего не разобрал. Я прибавил шагу. Спустя несколько мгновений я уловил шарканье сандалий по нагретым камням. Мне не хотелось оборачиваться, хотя я и чувствовал, что тень все ближе и ближе. Я подумал было бежать, но бежать у меня не получилось. Я резко остановился. Не успел я сообразить, что мне делать, как ощутил упершееся в мою спину острие ножа и услышал вкрадчивый голос: — Ни с места, сеньор, а не то вам крышка. Не оборачиваясь, я спросил: — Что тебе надо? — Ваши глаза, сеньор, — ответил мне мягкий, едва ли не соболезнующий голос. — Мои глаза? Да на что тебе мои глаза? Послушай, у меня с собой кое-какие деньжата. Это немного, но все же… Если ты оставишь меня в покое, я все тебе отдам. Не убивай меня. — Не бойтесь, сеньор, я не стану вас убивать. Кроме глаз, мне ничего не надо. Тогда я спросил его: — Но для чего тебе мои глаза? — Прихоть моей суженой. Ей захотелось букетик синих глазок. А здесь мало у кого они есть. — Мои глаза тебе не годятся: они не синие, а желтые. — Ну уж нет, сеньор, меня вам не провести. Я точно знаю, что они у вас синие. — Да по-христиански ли это — выкалывать вот так глаза? Я тебе дам что-нибудь другое. — А ну хватит ломаться, — сказал он жестко. — Поворачивайтесь. Я повернулся. Он был маленьким и тщедушным. Сомбреро из пальмовых листьев скрывало половину лица. В правой руке он сжимал блиставшее в лунном свете мачете. — Осветите лицо. Я зажег спичку и приблизил пламя к лицу. От света я зажмурился. Твердой рукой он разжал мне веки. Ему было плохо видно. Он приподнялся на цыпочки и принялся напряженно в меня вглядываться. Пламя обжигало мне пальцы. Я уронил спичку. Он выжидательно молчал. — Теперь ты убедился? Они у меня не синие. — Вот какой хитрец, — отвечал он. — А ну-ка посмотрим еще раз. Я чиркнул другой спичкой и поднес ее себе к глазам. Дернув меня за рукав, он приказал: — На колени. Я встал на колени. Схватив меня за волосы, он запрокинул мне голову назад и наклонился надо мной с напряженным вниманием, в то время как мачете медленно приблизилось к моим векам и коснулось их. Я зажмурился. — А ну открой глаза как следует, — приказал он. Я широко открыл глаза. Огонек опалял мне ресницы. Внезапно он меня отпустил. — И вправду не синие, сеньор. Извините. И он исчез. Я прислонился к стене и обхватил голову руками. Спустя некоторое время я оторвался от стены и, спотыкаясь, поднимаясь и падая, целый час бежал по пустынному селению. Когда я добрался до площади, я увидел хозяина гостиницы, он все так же сидел возле дверей. Я вошел, не проронив ни звука. На другой день я сбежал оттуда.Сила воли
Перевод В. Резник
Ровно в три часа дон Педро возникал около нашего стола, здоровался с каждым из сотрапезников, произносил себе под нос что-то непонятное и тихонько садился. Он заказывал чашечку кофе, закуривал сигарету, прислушивался к беседе, выпивал в несколько глотков свой кофе, расплачивался, брал шляпу, защелкивал портфель, прощался и уходил. И так каждый день. Так что же именно так серьезно и весомо произносил дон Педро, садясь на стул и вставая? А говорил он вот что: — Чтоб тебе сдохнуть. Много раз в день повторял дон Педро эту фразу. Вставая с постели, завершая утренний туалет, входя в дом и выходя из него; в восемь, в час, в половине третьего, в четверть восьмого; в кафе, в конторе, до и после еды, ежевечерне отходя ко сну. Он твердил это сквозь зубы и в полный голос, наедине с самим собой и в компании друзей. А если он молчал, это ясно говорил его взгляд. Никто не знал, кому предназначались слова. Никто не догадывался об истоках этой ненависти. На все попытки проникнуть в его тайну дон Педро ответствовал презрительным покачиванием головы или просто пропускал их мимо ушей. Может статься, это была какая-то беспричинная ненависть, ненависть в чистом виде. Как бы то ни было, это чувство питало дона Педро, придавая его жизни весомости, а летам — почтенности. Облаченный в черную пару, он, казалось, заблаговременно носил траур по тому, кого приговорил. Однажды дон Педро появился исполненный еще большей важности, чем обычно. И, степенно усевшись, он в воцарившейся вокруг тишине без затей обронил следующее: — Я его прикончил. Кого и как? Кто-то, желая обратить все в шутку, улыбнулся. Взгляд дона Педро его остановил. Все мы почувствовали себя неловко. Так оно и было: в воздухе витала смерть. Компания медленно разошлась. Дон Педро остался один, серьезнее, чем когда-либо, слегка обмякший, он напоминал потухшее светило, но был спокоен и невозмутим. На другой день он не пришел. Больше он никогда не приходил. Может быть, он умер? Ведь истощилась живительная сила ненависти. А может быть, он жив и ненавидит кого-нибудь еще. Я перебираю в памяти свои поступки. И тебе советую припомнить твои, и да не возгорится твой взор тем ровным безумным огнем, каким горели эти маленькие близорукие глазки. Приходилось ли тебе думать о том, как часто на тебя смотрят глазами дона Педро?