Тополь Эдуард Владимирович
Шрифт:
Наутро я вышел на свою первую в жизни киносъемку, совершенно не представляя себе, как я скажу оператору «Мотор!». И не то чтобы я боялся этой режиссерской привилегии или ответственности, а просто я как-то никогда в жизни не умел быть лидером, руководителем, начальником. Мое место всегда было в стороне, вне производственного процесса и любопытных глаз, в тихом уединении со своей пишущей машинкой. Тут, наедине с собой, я мог сжигать корабли, сталкивать в яростном споре министров, открывать сибирскую нефть и объясняться женщинам в любви. Но на людях?? Максимум, что я себе позволял на съемочной площадке, это в паузах между дублями нашептать на ухо режиссеру какие-то свои советы и пожелания. А тут…
Уже прилетели и стояли под осветительными приборами московские актеры, уже суетились вокруг них гримеры с пудреницами и гуттаперчевыми губками в руках, уже помощники оператора с рулетками и экспонометрами замеряли свет, и уже помреж тащил в кадр «хлопушку».
Теперь, спустя столько лет, я совершенно не помню, что именно мы тогда снимали, какую сцену. Но я помню ощущение зажатости, скованности и стеснительности, которые судорогой сводили мне руки, голосовые связки и мысли. Так чувствует себя, наверное, человек, оказавшийся голым в центре вечернего бала во фраках или заика на трибуне какой-нибудь многолюдной конференции.
Я затравленно оглянулся. Актеры смотрели на меня в упор, ожидая оценки того, что они только что сыграли. Оператор звал меня заглянуть в камеру, чтобы я решил, какой крупности будет этот план. А вся остальная группа – гримеры, осветители, помрежи и ассистенты – просто зырились на меня с чисто профессиональным любопытством. Они работали с Хуциевым, с Тодоровским, с Муратовой и другими настоящими режиссерами, и им было смешно и забавно видеть теперь на площадке этого невесть откуда свалившегося самозванца. Они ждали цирка, лажи, беспомощной клоунады непрофессионала, который сейчас, на их глазах, будет шлепаться мордой об пол, как какой-нибудь африканец на льду московского цирка. И вдруг среди этих насмешливых глаз, выжидательных лиц и саркастических улыбочек я наткнулся на совершенно иные глаза! Черные, эмалево-эбонитовые Олины глазки смотрели на меня, лучась тревогой, заботой и – черт побери! – любовью!
Да, господа, конечно, мы с ней уже давно, еще с первой встречи над ящиками с этим дурацким тополиным пухом, были влюблены друг в друга! Хотя мы и сами не знали об этом, не подозревали, не думали – впрочем, нет, вру! Разве не думал я о ней все прошедшее лето, разве не вспоминал – и там, в Москве, и тут, в Одессе, – ее глаза, тонкую фигурку, узенькие плечи, разве не ради встречи с ней я так рвался сюда, в Одессу, все лето? И разве не от этих глаз я последние две недели так позорно прятался в «Куряже»?
Рассказывают, что Мейерхольд, совершенно не умея играть на бильярде, однажды на спор сыграл бильярдиста так, что выиграл «пирамиду» у такого классного мастера, как Владимир Маяковский! Я не знаю, правда это или актерская легенда, но что влюбленность может поднять вас над землей и дать вам силы Геракла – это я проверил на себе в тот первый съемочный день и во все последующие дни моего пребывания в роли кинорежиссера! Один этот сияющий Олин взгляд, один этот секундный телепатический сеанс передачи любви, нежности и заботы вдруг освободил меня от скованности, застенчивости, зажатости, развязал мне руки и мысли. Я вдруг точно увидел, что и как нужно делать актерам, я вдруг мысленным взором вычленил их из фона и декорации в пространство, строго ограниченное рамками кадра, и я вдруг услышал свой собственный уверенно-командный голос:
– Тишина в студии! Приготовились к съемке! Мотор!
И – последующие двадцать дней стали для меня, почти как для Кичина те сорок дней спасения горящего «Требинье».
Я работал в три смены: утром досъемки, днем озвучание, вечером – монтаж.
Или наоборот: утром монтаж, днем озвучание, а вечером съемки в чужих павильонах или во дворе киностудии.
А четвертая смена – ночная – была посвящена нашей с Олей любви.
Мы не скрывали эту любовь ни от кого.
По утрам на съемке Оля носила за мной термос с кофе и какие-то свои, домашние бутерброды.
Днем, в редкие минуты перерывов между монтажом и озвучанием, мы бежали с ней вниз, к морю, на пляж, – взявшись за руки, как влюбленные дети.
А по ночам…
О, по ночам, в моей узкой, как пенал, комнатке «Куряжа» мы не спали с ней ни минуты! Ее худенькое и длинное, как у ящерицы, тело… ее карминные губы… ее жадные белые зубы хищного лесного зверька… ее влажный упругий язык флейтистки… ее тонкие пальцы и узенькие шоколадные плечи… ее шумное, с зажатым стоном дыхание… ее ногти, впивающиеся мне в спину… и ее сильные кегельные ноги, распахивающиеся навстречу моей любви и взметавшие меня под потолок «Куряжа» и еще выше – на седьмое небо!
Господи, где, откуда, из каких глубин ее юного тела, не знавшего до меня мужской плоти, я черпал в те бессонные ночи энергию, чтобы наутро снова идти на съемки, на озвучание, на монтаж, а в кратких перерывах меж ними снова целовать и любить свою Олю в реквизитной, на вечернем пляже, в студийной беседке!
А к ночи – снова в «Куряж», в постель, к ее гибкому и послушному телу, к ее карминным губам. И так – без перерыва, день за днем, все двадцать суток!
Через двадцать дней я показал Збандуту фильм «Море нашей надежды». Это не был шедевр, да никто и не ждал от меня шедевра, моя задача была – собрать из безнадежно бессмысленного материала хоть какое-то подобие сюжета, слепить кино и тем самым спасти студию от банкротства. Эту миссию я смог выполнить только потому, что был влюблен в свою Олю, как Ромео в Джульетту. Збандут, я помню, подошел ко мне в просмотровом зале и крепко, двумя руками пожал мне руку. И Колтунов, его заместитель, тоже. И Бялый – главбух студии. Но – на этом мой одесский визит заканчивался, мне больше нечего было делать на Одесской студии.