Шрифт:
— Расскажу. Но и вы не молчите, иначе решение может быть недостаточно объективным. Уж не за то ли, что у вас слабые руки, и Баховей взял вожжи, которые вы не смогли удержать?
— Дорогой товарищ Щербинин, но Баховей тоже наш избранник, и на нашей конференции будет иметь силу то решение, за которое проголосует большинство. И пожалуй, это будет все-таки решение, подготовленное Баховеем, потому что он знает нужды района лучше, чем председатель колхоза, изучивший лишь свое хозяйство.
— Но почти все председатели присутствуют на конференции, они выскажутся, нарисуют реальную картину положения дел в районе, и можно будет принять объективное, решение. И мы сделаем это.
— Плюнь, отец, не верю я этому.
— А чему ты вообще веришь, Ким?
— Я неверующий. Прежде верил в мать и отца, потому что любил их. Вера — это ведь любовь, сильная, преданная любовь. Вот я и верил в мать и отца. Но отцом я звал Балагурова. Ведь должен же я иметь отца, если есть мать? Вот она и дала мне отца и сделала меня Балагуровым. Она любила меня и заботилась о моем будущем. Кто же тогда мог обо мне позаботиться, если тебя не было? Но ты подожди, не перебивай, не хмурься. Я ведь ушел от матери, я больше не верю в ее любовь, в ее правоту. Я и живу-то здесь только потому, что ждал тебя и хотел увидеть своими глазами.
— Но ты не пришел и ко мне.
— Я ведь не знаю тебя. Прежде, в юности, я считал тебя героем. Потом, до самой встречи, ты был для меня просто сильным человеком, нетерпимым ко всякой фальши и полуправде, неспособным на компромиссы.
— И ты обманулся?
— Да нет, я ведь говорил, кажется, что ты мне чем-то нравишься. Но дело уже не в этом. Я сегодня несколько пьян, извини, это случается со мной в последние годы. Я думаю, ты слабее той невидимой силы, которая управляет жизнью. Знаешь, у Гоголя в «Тарасе Бульбе» есть хорошая сценка: связали Тараса ляхи, а он плачет: «Эх, старость, старость!» Но не старость была виною, заметил Гоголь, сила одолела силу.
— Не то. Наша сила с нами, ее не одолеешь — это революционная сила нового.
— Нового? Ты продолжаешь жить в том времени и думаешь словами того времени. И оно, то время, живет в тебе и не может не жить, потому что ты хранил свое время в себе. Один наш поэт, молодой и талантливый, сказал...
— Сопляк ты. Не знаю, что сказал твой поэт, а наш, революционный, говорил прямо: «Мы диалектику учили не по Гегелю...»
— Значит, плохо учили.
«...Бряцанием боев...» Что? Плохо учили? Катись-ка к чертовой матери. Да, да, катись и не оглядывайся!..
Уф-ф, до чего можно дойти в этих раздумьях! Сам с собой разговариваешь как тронутый, ах, черт!
Щербинин оглядел пустой кабинет — сумрачно, портьеры полуспущены, на дворе осенняя низкая облачность, — налил из графина воды, напился. Надо же, в глотке даже пересохло, будто речь произносил.
С Кимом всегда так. Сколько раз встречались, и никакого толку. Наверно, потому, что они не уступали друг другу ни в чем. «Отцы и дети!» — усмехался Ким, кривя губы. Нет, не в этом было дело, он неглупый парень и все понимает, но еще не может сделать правильных выводов. В его пору
Щербинин тоже ломал и перекраивал мир, но у него были на это веские основания, а у Кима нет таких оснований и не может быть. Просто он хочет идти быстрее и дальше отца, он негодует на медлительность отца и его мира, не понимает этой медлительности, а сам не сможет идти самостоятельно, если отвергнет отца. Вот он и мечется. И только отец может и должен помочь ему, помочь даже ценой каких-то уступок, невозможных для себя, но необходимых и возможных для сына.
Да он и так уже сделал несколько уступок, причем сделал себе, а не сыну, и уступки такие, какие в молодости были немыслимы. Разве в тридцатом году он женился бы на дочери своего классового врага? Да никогда, ни при каких обстоятельствах! А сейчас он живет с Глашей, хотя по-прежнему, ну пусть не любит, просто сердце лежит к Ольге. И Ольга думает о нем, а живет с Балагуровым, который улыбается ему на людях и подает руку. И у Щербинина хватает сил не встречаться с Ольгой и быть близким с Глашей, которая отвлекает его от боли и бережет от унижений в любви. Да, сил хватает, все верно. И с Балагуровым он встречается почти каждый день и работает вместе с ним, и Балагуров1 поддерживает его в работе, и нельзя отвергнуть эту поддержку, потому что она делается не для него лично, а для дела, для общего нашего дела.
Нет, прежде он не мог бы представить этого, не смог бы оправдать. И вот Ким не оправдывает, он ушел от матери и не пришел к отцу, он живет один и не хочет понять, чтр, кроме своих чувств и желаний, его отец думает еще о деле, о той общей жизни, которую он скоро оставит и сын будет в ней хозяином.
— Добрый день, Андрей Григорьевич! Не помешаю?
Балагуров улыбался у двери просительно и дружелюбно. Он повесил у входа шляпу, прошел грязными сапогами по ковровой дорожке, сел перед ним на стул. Руку не подает, когда они одни, остерегается.
— Посоветоваться пришел. Один ум, говорят, хорошо, а два еще лучше. — Балагуров показал в улыбке белые редкие зубы, вытер платком потную лысину.
Плащ не снял, видно, не надолго. Давай, давай, выкладывай, второй секретарь.
— Я насчет конференции, — сказал Балагуров. — Доклад Баховей подготовил полностью, завтра бюро. Ничего нового, конечно. Вот я и пришел.
Балагуров не глядел в глаза, он глядел либо выше, на морщинистый лоб Щербинина, либо ниже, на тонкий его нос с широкими нервными ноздрями, на твердо сжатый тонкогубый рот или на подбородок, худой, костистый, остро выступающий.