Прашкевич Геннадий
Шрифт:
Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.
Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал – что с ним? где он? Снилось или наяву было? – страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала – вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.
Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.
Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.
Как в руинах, рылся в воспоминаниях.
Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.
Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.
Царь Тишайший выслушал внимательно. Потом разумно на всю неделю наложил пост от моря до моря, и настрого повелел выносить ту сорочку к болящим, следить внимательно: будут ли какие исцеления, явится ли болящим хоть одно чудо? И от души обнял грузинского князца когда вылечились некоторые.
Видел: выезжает царь Тишайший парадно к обедне – в санях, как зимой.
И то! Негоже царю, как всякому, трястись на колесах, он и летом ездит в санях. А за ним – главное духовенство. Все озабочены, все пытаются угадать: а что сегодня на душе и на сердце Алексея Михайловича?
А что у него на душе и на сердце? Наверное, одна мысль: носорукий. Какие-то изменения могут произойти в Москве. Думает: зверь где? Зверь старинный, величественный, с рукой на носу, как колечко, где?
Боль отступала.
Сразу как бы всплывал из тьмы, начинал видеть.
Опять слышал серебряную, текущую, как ручей, речь бабы Чудэ.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. С вершины реки к устью реки спускаясь. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как птица, черным платком взмахнув, зачем скрылся?
Приходил в себя.
Видел: не монастырь. Не сани, скребущие полозьями по мостовой. Ни государя нет, ни священнослужителей, ни толпы перед храмом. Есть ураса летняя. И страшная баба.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Подошву горы огибая, какие мысли несешь? До собрания многих людей, до больших травяных полей добравшись, будешь ли вспоминать?
Окликал слабо:
– Эмэй!
Голос бабы звучал серебристо, с затаенной тоской. Как чистый ручей, текущий через пустынный лес. Но не откликалась.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. До тонкой пленки первого льда, до ондуш желтых осенних – с каким доживу чувством?
Не все понимал.
– Эмэй!
Опять не слышала.
Повторял, звал негромко.
Громче боялся звать: вздрогнет.
Ведь, вздрогнув, баба сильно впадала в болезнь, сильно корчило, сильно ломало бабу. Поэтому звал негромко:
– Эмэй!
Приходила в себя, будто тоже всплывала из какого-то невидимого мрака.
– Эмэй! Почему так грустно поешь?
Не дождавшись ответа, спрашивал:
– Тонбэя шоромох? Фимка?
Пряча страшное порубленное лицо в узких ладонях, баба Чудэ исподлобья взглядывала на Свешникова. Как бы в пол-Луны взглядывала.
– Вот шел вож Фимка, наверное… К тебе шел… – пытался напомнить бабе. – Был недалеко от Большой собачьей. Может, в двух мидолях, да? Может, всего в двух переходах, да? Ты вспомни!.. Ты Фимку называла тонбэя шоромохом… Он такой, – пытался показать. – У него весь лоб сдвинут на сторону. Поссорился однажды с дедом сендушным… И веко вывернуто… Шел, может, к тебе. А ты ткнула его железной палемкой…
– Холод был, снег… – пытался напомнить. – Тонбэя шоромох в урасе спал… Ничего не слышал, так крепко спал… Ты вползла, ткнула железной палемкой… Так было?… – Лэмэнгол?… – спрашивал. – Зачем?…
Прыгали тени.
Баба Чудэ медленно оживала, приходила в себя. Не поднимая головы, пряча в руках страшное лицо, сама спрашивала:
– Больно? Стоит в груди?
– Больно, – жаловался Свешников, отталкивал от губ слабую руку бабы с деревянной чашкой. – Глотать не могу. До полгруди идет, дальше не идет.