Шрифт:
– В твоих рассуждениях многовато политики, – резюмировала Полина. – Я говорила о чисто человеческих «поступках» в бытовых, скучных, но подчас сложных ситуациях.
Словно ища поддержки, она повернулась к Георгию.
– Бывает так, что скучная житейская ситуация неотделима от политики, – вздохнул Старицкий. – Андрей верно сказал: в сложные времена больше возможностей для «сильных поступков», потому как многие встают перед серьезным выбором. И все же в момент, когда возникает дилемма «быть или не быть», на решение влияет не только наличие сильных качеств характера! Иной человек начинает думать о моральной стороне дела. Что касается меня, то я вовсе не склонен рассуждать о «сильных» и «слабых» поступках и «праве» на их совершение. Волевая личность потенциально способна совершать сильные поступки, неважно, в политике или в быту. Слабые же людишки, наподобие Родечки Раскольникова, предаются мучительным размышлениям о «справедливости» и «праве», а потом берут от бессильного отчаяния топорик и гробят старушку. Совершив свой героический поступок, каются, душу наизнанку выворачивают. Причем заметьте, этот своего рода протест и утверждение в «правах» подобные типчики производят над существами тоже слабыми, подчас больными и безответными.
Андрей, конечно же, обвинит меня в цинизме, однако я вынужден призвать к себе в сторонники самого Федора Михайловича Достоевского. Да-да, не удивляйтесь! Сопоставьте два его романа – «Преступление и наказание» и «Бесы». Написанные в разные годы, они рассказывают, в сущности, об одном – об опасности! Опасности дьявольской разрушительной силы Верховенского и опасности отчаянной слабости Раскольникова. Лично для меня подобные разговоры – всего лишь софистика. Для меня «способность на поступок» – это умение использовать тот момент времени, те условия, в которых находишься.
– Вы – за холодный прагматизм? – уточнила Полина.
– Именно.
– Ну, что касается сильных личностей – понятно, они и в самом деле способны на поступок. А как в отношении слабых, сомневающихся, излишне щепетильных, по-своему безвольных людей? Неужели им остается только отчаянность Раскольникова?
– Ничуть, – усмехнулся Георгий. – Здесь главное – наличие сдерживающих рамок. Страха, например. У сильных людей его не существует. Печорин страх презирает; у Петруши Гринева его пересиливает чувство любви и долга; Дубровскому страх заменила месть; Верховенскому – безумная идея. Бывают, однако, в истории случаи, когда и слабые люди освобождаются от страха. Как в нашем многострадальном Отечестве, например. Грянула Февральская, затем Октябрьская революции, ушли в небытие губернаторы, городовые, напыщенные аристократы, бездушные чиновники. Исчезла Империя, а вместе с ней вековые обычаи, мораль и право. Исчез и страх. Тут-то и вышли из глубины души «маленького человека» притязания на «сильный поступок», на «природное право», на «чем мы, сукины дети, хуже?» Вот вам и завершение великой литературной темы!
– Мрачновато, – Полина покачала головой.
– Ты слушай, Полиночка, слушай. Жорка еще водочки-то выпьет, разойдется, как на митинге, глядишь, и не такое скажет! – рассмеялся Андрей.
– Брось, мы говорим о вещах серьезных, – нахмурилась Полина.
– А товарищ Рябинин просто устал от серьезных вещей, – улыбнулся Старицкий.
– Ваше мнение, Георгий, о том, что революция освободила людей от страха, я не разделяю, – вернулась к разговору Полина. – Страха после семнадцатого стало намного больше.
– Страх страху рознь, – предостерегающе поднял палец Старицкий. – Страх перед войной, смертью, голодом, притеснениями – одно. До революции в душе народной жил и другой страх – боязнь кары небесной, уважение общественного мнения, опаска потерять доброе имя. Революция принесла новую мораль, суть которой заключалась в отрицании старой. Присовокупите к этому еще и объявление всеобщей свободы и получите результат – в семнадцатом году мы скатились в первобытное общество, где правит грубая сила. И дело вовсе не в контрреволюции и интервенции, – просто каждый россиянин по-своему понимал свободу в ослабленном войной и смутой государстве.
Георгий задумчиво поглядел на кружившихся вокруг электрической лампы мотыльков:
– Согласитесь или нет, а только старая Россия в действительности стояла на православии, самодержавии и народности. Вековая триединая основа державности обрела естественное право, прочно укоренилась в сознании. Наша страна, как любая громоздкая восточная империя, медлительна и консервативна, залог ее устойчивости был в сохранении традиций. Так длилось до тех пор, пока Запад не принес нам права силы для решения насущных внутренних проблем. Первым оказался Самозванец Гришка, науськанный поляками. Следом подтянулись и доморощенные «реформаторы».
Стенька Разин, разбойник, подлец и душегуб, после удачливых грабежей персидских берегов Каспия возымел гордыню пойти на самого царя! А почему бы нет? Взяли один город, другой, повесили воевод и дружинников – логичное завершение так и лезло в голову: на Москву, на трон!
Затем явился Петр, первый российский император. Сомнение в праведности всего русского началось именно с него. Большего вреда и представить себе невозможно. Петр совершенно не понимал, что его страна – не часть Европы, а азиатский татаро-славянский симбиоз, со своим укладом, неписаными законами и философией. Он видел лишь «отставания» от цивилизованного мира: косматые, некурящие бояре, вольнолюбивые стрельцы, отсутствие флота и привычки пить по утрам «кофий». А видел ли он самобытное государство с самодостаточным, оригинально развивающимся хозяйством, с богатеющими городами, предприимчивыми купцами и талантливыми зодчими? Что дали простому мужику петровские реформы? Потерю сыновей в результате рекрутчины, новые поборы на флот и армию и на европейские кафтаны помещикам? Резкое удорожание жизни после открытия «окна в Европу», обесценивание денег?
Неудивительно, что спустя полвека после смерти Петра мужик поднялся на невиданную доселе войну – Пугачевский бунт. Сам Емелька открыто и обоснованно заявил о нелигитимности власти, о своем (а значит, народном) праве на эту власть. Коленкор, разумеется, был традиционный – самозванство. Дальше – больше. Развращенные до скуки идеями гуманизма и просвещения дворяне стали разъезжать по стране (вначале из Петербурга в Москву, затем – и подальше), критиковать все и вся, распространять «идеи» и «прожекты».