Ястребов Андрей Леонидович
Шрифт:
Кто-то взялся за Хемингуэя. «Фиеста», доставшаяся по наследству от старших братьев, ввергла в уныние. Упрямый оптимизм «Старика» вступил в противоречие с трагическим пафосом рассказов. Папа Хэм, однако, сделал свое дело: он отучил от обществоведения и приручил к литературе, в которой настоящие мужчины (или то, что от них осталось) готовились принять последний бой.
Другим подросткам был потребен текст, который говорил бы о тебе, как о единственном стихотворении в прозе жизни. И юноша нашел свою книжку. Прочитан Дж. Д. Сэлинджер. Слово «липа» обогатило ничтожный тезаурус мироопределений, но ненадолго. Семантический ресурс «липы» был быстренько исчерпан. В осадок выпали слова «битники», «хиппи» и призыв не верить всем, кому за тридцать. Длинноволосые и джинсовые люди вокруг пили портвейн, закусывали бородинским хлебом, плавлеными сырками, загадочно произносили слово «дзен» и совсем уже невнятно – «буддизм». Юноша с романтической печалью за пазухой поспешно к ним присоединился. Дзен в русско-американской версии казался чем-то, причудливо просвечивающим через сумрак обыденности. Все знали теорию дзен в популярном изложении дешевой серии «Их нравы», но применять эти знания к «Ловцу» не хотелось.
Юноша конца 70-х еще не читал Н. Конрада и С. Елисеева. Чуть позже книга И. Галинской о Сэлинджере и Булгакове отчасти изумила и дезориентировала, однако самые продвинутые обратились к американским работам по философии и обнаружили, что роман Сэлинджера – искусная американская компиляция различных философских источников. Но зато какая!
Захотелось узнать побольше о себе как о неслучайном и обреченном даре природы, возмечталось прирастить себя к живописной композиции странных смыслов. Прейскурант отечественных философских идей, проповедуемых классиками культуры, настойчиво растворялся школой в дурной общественно-политической проблематике. Здравомыслия не хотелось, взгляд туманился мечтою о себе, нездешнем. Душа была взбудоражена японской культурой.
Первыми ласточками-оригами стали фильмы А. Куросавы «Семь самураев» и «Ворота Расёмон». Наш юноша ходил смотреть их в Кинотеатр повторного фильма – во-первых, билет за 10 копеек, во-вторых, сидеть можно где хочешь на раннем воскресном сеансе. Не хватало силенок у подростковой культуры, чтобы копнуть вглубь. Да этого и не нужно было. Через недолгое время из зрителя юноша превратился в читателя и обнаружил основы кинодраматургии – Акутагаву. А там до Басё с его хокку и танка рукой подать. Неожиданным сюрпризом стал Исикава Такубоку, написавший едва ли не самую гениальную рецензию на роман И. С. Тургенева «Рудин», которую юноша поторопился сделать эпиграфом к школьному сочинению «Кто прав в споре П. П. Кирсанова и Базарова»:
Роман Тургенева!
Его я в поезде читал, долины Исикари проезжая,
Где падал мокрый снег!
Учительница негодовала, а японцы стали частью русского подросткового самосознания.
Отечественный юноша середины 1970-х попытался адаптировать дзен-буддистскую образность к своим нерешаемым проблемам. Поначалу все выходило симпатично. Когда это было необходимо, произносилось что-нибудь японское и философски двусмысленное. А вот достаточно было выехать за город – на ум приходили цитаты из пейзажных зарисовок европейских романтиков. Дзен-буддизм мирно уживался с европейским философским прагматизмом. И оттого еще более неутолимой делалась юношеская печаль.
Подвох…
Именно в этом содружестве и притаился подвох, который не мог быть осмыслен всеядным юношей. Школа настойчиво прививала руссоизм, привычку отождествлять натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание настойчиво утверждало монистический взгляд на природу: она обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, поглощает личность, сводя ее роль и назначение в мире к несущественной случайности. Недосуг было юноше понять, что истина в ее японских версиях в словах не нуждается и ей чужды интеллектуальные дискуссии.
Советский руссоизм
Советская версия руссоизма (Клуб самодеятельной песни) мало отличалась от эмигрантских настроений. Поколением, рожденным в 1950-е, юноше 1970-х настойчиво прививалась любовь к походам и песням у костра. Там в лесу не было японского монизма, там царило настроение единодушия между «физиками» и «лириками» и эмигрантского коллективизма, на время объединяющего тех, кто мечтал не об иных мирах, так о других странах. Младшие научные сотрудники рядились в мужественную простоту, озвучивая жалкую сентиментальность куцыми гитарными аккордами. «Любители КСП и всяких бардов, – признается герой С. Минаева, – с детства вызывают у меня нечеловеческую ненависть. Что-то, на мой взгляд, есть в этом уродское и извращенное. Во всех этих палатках, свитерах грубой вязки на бородатых (под Хемингуэя) мужиках, широкозадых бабищах в болоньевых куртках, которые обычно сопровождают мужичков-каэспэшников. Вся эта тошнотворная нудятина, когда несколько человек сидят в обнимку у костра, один придурок играет на гитаре и поет осипшим голосом „под Володю“, а остальные, дрожа от холода, подвывают типа „Ах Арбат, мой Арбат“ или „пар-ррррррус, парррррррвали парррррррус“ и т. д. О сексе под капающим потолком и говорить не приходится. Но, несмотря на все это, находятся еще редкие, готовые идти в поход по первому зову. Даже если место для похода – ближайший овраг».
Юноша бросился экспериментировать. Он спешно утолял свой душевный голод сложением неразборчивых эскизов. В них Кролик Энгстром дружил с Печориным, чайка по имени Джонатан Ливингстон летала над вершиной туманной Фудзи, ворчливые мишки Шишкина, подобно самураям и Андрею Болконскому, наблюдали за перемещением облаков – и все это было отграничено рамой картины из лепестков сакуры и хвойных иголок. Музыкальным аккомпанементом всей этой странной неблагостности звучали сонорные «парррррррус, парррррррвали парррррррус». Юноша превращался в зрителя-художника, наблюдающего за дзен-буддистским покоем мироздания, по которому плывет Старик, обнимая Холдена и объясняясь Рыбе в экзистенциальной любви-ненависти. Здесь американский Кролик бродит в сосновом бору, художник Шишкин стенает над могилой Жан-Жака Руссо, Гессе взирает на Сартра сквозь клочкастую шерсть неспокойных слов.
Басё плюс Сартр равняется Я
Юноша с готовностью принялся рифмовать себя со всем что угодно.
Книжки дурно обошлись с читателем, который, ухватившись за малейший повод, принимался сравнивать Пушкина с Басё, доказывать Сартра с помощью мифологичного Гарсиа Маркеса.
Молодого человека подстерег первый не зависящий от него самого эсхатологический кризис.
Страна активно созидала коммунизм. В старых учебниках истории можно было найти хрущевские обещания бесплатности целого ряда социальных услуг. Но очень хотелось обещанного коммунизма. Как у В. Пелевина в «Числах»: «Сначала казалось, что он наступит после революции. Потом эта дата стала отъезжать все дальше и вскоре стала чем-то вроде горизонта. Сколько к нему ни иди, он все равно там же, где был. И тогда, в качестве последнего рубежа, датой наступления коммунизма был объявлен восьмидесятый год. Мы полетели к нему сквозь космос, под руководством КПСС, с песнями КСП, и, пока хоть осколок этой веры был жив, весь мир дрожал и удивлялся. Но в восьмидесятом году окончательно выяснилось, что вместо коммунизма будет Олимпиада. Все вокруг еще казалось железным и сокрушительным. Но всего через несколько лет это несокрушимое железо рассыпалось само. Именно потому, что исчез горизонт. Из материи ушел оживлявший ее дух. Стало некуда идти».