Шрифт:
Но даже еще и позже! Гейдельбергские, йенские студенты, прапорщики, как юные боги войны, чьи лица сияют над кроваво-красными воротниками, широко обшитыми золотом, и другие, вообще ничего не делающие, чтобы протестовать против буржуазного порядка: это все еще были люди, с которыми стоило водиться. Кутить, выпивать, шарить под передниками — какой от этого вред? К черту, мало нам было ночей, когда мы сжигали свечи до подсвечников. Не у каждого ли было что-то заветное: честь, свобода во всех оттенках с 1789 по 1914 год, отечество, социализм, литература, искусство, наука, — заветное не из расчета и не по привычке, но под непосредственным натиском сердца, влекущегося к делу и требующего громких слов? Нет возражений против громких слов; я полагаю, это понятия, которых требует время. Должно быть движение и должна быть тяга к движению; жизнь втягивается в него заблаговременно, что влияет на ее рабочий ход. Зачем мы здесь, мы не узнаем никогда; все так называемые цели — лишь предлоги для определения, но мы здесь, с нашей кровью, мускулами и сердцем, с чувствами, нервами и мозгом, вот в чем суть. Быть всегда на посту, всегда во всеоружии, всегда готовыми последовать зову, который нас настигает, — а зов непременно будет.
Да, и при общении с этими людьми чувствовалось, что им открыты многие возможности и некий путь простирается для них в даль. Разве нельзя было, смотря по вкусу каждого из них, затеять с ними всеми такое, что для нормального человека совершенно бессмысленно, например отправиться на поле битвы вместе с Гарибальди {36} , с Хекером {37} , с Грихенмюллером {38} или с бурами {39} ? Не важно, делаешь ли ты сам нечто подобное. По-моему, существенно, что и мы, немцы, выставляли свой контингент там, где в мире такое творилось. Но только те, кто на такое способен, кто таит в себе подобную возможность в шестьдесят лет, как в шестнадцать, может быть нашим другом. Ибо только на такого человека можно надеяться, только его воспламеняет идея, только он восстает, когда насилие столь могущественно. Все равно, удаются такие восстания или нет, лишь бы они происходили. Вот что озаряет надолго.
36
ГарибальдиДжузеппе (1807—1882) — один из вождей итальянского движения Рисорджименто (обновление), борец за объединение Италии.
37
ХекерФридрих (1811—1881) — радикальный республиканец, один из вождей баденского восстания 1848 года; эмигрировал в США, воевал во время гражданский войны 1861—1864 годов на стороне Севера против рабовладельческого Юга, был генералом.
38
Грихенмюллер(Грекомюллер) — прозвище немецкого поэта Вильгельма Мюллера (1794—1827), прославившегося своими «Греческими песнями».
39
Буры(от голландского «boeren» — «крестьяне») — народ в Южной Африке, потомки голландских и немецких поселенцев. Англо-бурская война велась Англией в 1899—1902 годах против бурских республик. Закончилась поражением буров.
Я люблю вспоминать время перед войной, когда я в один прекрасный день забросил мои учебники за ближайшую стену, чтобы отправиться в Африку. Тридцатилетний не может осудить дерзость шестнадцатилетнего, который пренебрег деятельностью двух дюжин учителей и ни с того ни с сего предписал себе более суровую школу. Теперь его, скорее, восхищает инстинктивный протест против механического времени, и он вспоминает одинокий пакт, который скрепил бутылкой бургундского, опустошив ее и разбив о скалу марсельской гавани.
Я вызываю в памяти те первые дни июня, когда уже сказывается вся мощь лета, но листва еще не совсем утратила свой первоначальный светло-зеленый цвет, которому предстоит темнеть из месяца в месяц, приобретая металлический оттенок черной стали, пока сквозь него не пробьется наконец пестрая ржавчина осени. Небо было синее и золотое, неомраченное ни одним перистым облаком, и запах горных лугов, цветущих в ожидании укоса, доносился в город из-за реки. Ворота гимназии часто закрывались уже в одиннадцать часов, и праздничная радость от возможности в такой ранний час повернуться спиной к обоим флигелям этого очень строгого здания из желтого кирпича была тем больше, когда в жертву надвигающейся жаре приносился урок математики.
Уже при вставании, когда в окно моей спальни проникал из сада теплый воздух, подобный жару большой печи, мой первый взгляд имел обыкновение падать на термометр, и мысль, что уроки опять будут отменены, всякий раз вызывала у меня веселость.
Конечно, мы любим вспоминать подобные дни, начинавшиеся веселой мыслью. Ранние солнечные лучи, многообразие шума, пробуждающегося снаружи, комната, мебель в ней, сами стены — все это как будто наполняется новым смыслом, совершенно окутывающим нас и проникающим в нас глубже с каждым вздохом. Открытие, что жизнь вышла за пределы своей заурядности, затрагивает своим сиянием все ее мелочи, и мы с удивлением замечаем удовольствие, с которым завязываем галстуки или желаем домочадцам доброго утра.
В шестнадцать лет эта радостность, осчастливливающая нас время от времени, сохраняет особую прелесть. Это уже не радость ребенка, довольствующаяся сама собой, и миновало переходное время, когда мучительное несоответствие между нами и миром подавляло нас. Сознание укрепилось, и потому мы не просто радуемся, но радуемся самим себе.
Я жил тогда в стариннейшем городке, вполне приспособленном к тому, чтобы служить зеркалом праздничных чувств. Я обитал в доме, который в прежние времена относился к арендованному хутору патрицианской семьи, расположенному за городскими воротами, а мощные стены дома и окна под защитой железных прутьев с шипами уподобляли его маленькой крепости. Стена, окружавшая сад, была так высока, что только соседние церковные башни могли туда заглянуть, и мне в особенности запомнилась одна из них, совсем простая, четырехгранная, увенчанная темно-красным кирпичным колпаком. Ее очертания всегда возникают во мне, когда я слышу слово «средневековье». На башне неравномерно располагались небольшие оконные отверстия, что придавало ей почти человеческий облик. Странное средневековье взирало оттуда вечерами — отдаленное и все-таки знакомое, как звон колоколов, доносящийся воскресным утром в лесном уединении. Порою в коротком промежутке, когда пространство казалось вымершим и почти безвоздушным, красный купол светился полнокровней при бледно-зеленой полосе, обычно предвещающей ночь. Когда от аллей запущенного сада, выложенных широкими каменными плитами, мой взор достигал этого чудища, наполовину усеченного гребнем стены, я не представлял себе его цоколь иначе как произросшим из древней колдовской земли, и я не могу забыть болезненного чувства, охватывавшего меня в такие мгновения. С тех пор я часто испытывал это чувство перед мощными, благочестивыми и мужественными картинами старых мастеров, когда в открытых окнах церквей и замков обнаруживался их магический фон, влекущий и угрожающий одновременно со своими горными долинами, утесами и крепостями. Это чувство близости к духу времени, чья действительность все-таки ускользнула от нас навсегда. В каждой отчеканенной форме заключено нечто большее, чем форма; время завещало ей свою печать, которая снова вспыхивает от глубокого взора. Тогда нам кажется, что мы простерли руку к дивному сновидению, а оно мгновенно меркнет, едва мы вообразим, что коснулись его. Это тоска по утраченным временам, по ярким краскам, давно уже потускневшим, по непостижимому изобилию жизни, безвозвратно минувшей, — эта тоска куда болезненней и ненасытней, чем другая, пробуждаемая в нас описаниями дальних островов и роскошных стран.
Но над старым городом, как тонкое дуновение, все еще веяло нечто от тех времен, посредничая между воспоминанием и вещественностью, нечто, улавливаемое уголками города, окрашивая его дома коричневатой пылью, которая внезапно вспыхивала от солнечного луча, так что начинали мерцать золотые орнаменты. Всякий раз когда весна завоевывала страну, происходило сказочное бракосочетание седого времени и вечной юности. Остроконечные красные крыши, разрисованные за долгие годы черными полосами дождя, пышнее возвышались над зеленью, и городской вал, превратившийся в пространство для прогулок, бывал окаймлен цветущими каштанами, как двойной чередой огромных горящих канделябров.
По этому валу вел меня каждое утро мой путь, впадающий в лабиринт узких переулков, чьи фахверковые дома почти соприкасались фронтонами, из которых все еще торчали вороты, предназначенные в свое время для препровождения в амбары купеческих грузов. Прежде город, хотя и расположенный среди материка, принадлежал немецкой Ганзе. Большая торговля давно пошла другими путями, но ее запах все еще держался в узких переулках с причудливыми названиями — или это было только воспоминание о ней, ибо никакому другому из наших чувств, кроме обоняния, не свойственна такая обманчивость и такая способность привязываться к забытому. Некий аромат пряностей, гвоздики, кориандра, занесенный из Батавии, закрепился здесь — запах медовых коврижек, испеченных по старым рецептам, запах, смешанный с бледным ароматом шафрана в нагретом красном вине. А к этому, слоясь, примешивались более прочные запахи живой действительности: запах дубленой кожи, свежераспиленного дерева, тяжелые испарения солода из маленькой пивоварни и теплый хлебный дух из подвала пекарни. Все эти запахи, сохраняющие крепкое своеобразие, согласовывались при этом, как любые проявления органической жизни; их никак не сравнишь с блеклыми миазмами, угнездившимися в наших нынешних городах, где их состав как будто разъедается кислотами дезинфекции.