Шрифт:
– Вот дам между глаз, так узнаешь, – гласил ответ.
И этот старинный прием – между глаз… – звучал как вальс «На сопках Маньчжурии».
Единственное, что меня потрясло в его речах и что я вспоминаю часто, как цитату из Пруста или Достоевского, это его слова относительно критики, рецензий, отзывов:
– Вот до сих пор еще, а ведь сколько этого было, – услышал я от него раз в «Доминике». – Увидишь свое имя напечатанным, и сразу тут, в сердце, – Бунин поскреб щепотью свою грудь слева, – тут почувствуешь нечто похожее на оргазм.
Вот такие откровения чувственного мира для него характерны. И еще памятно… Раз во время оккупации в Ницце Адамович мне показал открытку от Бунина. Иван Алексеевич писал, что к ним приехал один господин и отделаться от него по нынешним временам нельзя, «да и ему, вероятно, некуда идти». Последние слова я помню точно. И это прозвучало для меня как пушкинское «И милость к падшим призывал»… Неожиданно и прекрасно.
Когда Иван Алексеевич удостоился Нобелевской премии, все корреспонденты, и русская печать в особенности, описывали, как изящно, по-придворному, лауреат отвесил поклон шведскому королю. И фрак Ивана Алексеевича, и рубашка – все выглядело безукоризненно. Об одном почти забыли упомянуть или упоминали только мельком – это о содержании его речи. Кем-то переведенная для Бунина, может быть, при участии А. Седых, и произнесенная с плохим французским выговором, она была плоска и бесцветна.
Казалось бы, вот оказия выпрямиться во весь рост, выкрикнуть что-то свое о большевиках, о войне, о подвиге эмиграции, о свободе явной и тайной. Весь мир через час услышит, прочитает, повторит.
Но нет, Ивану Алексеевичу нечего прибавить к своим произведениям. Он локальное, русское, литературное явление. Европу, Америку он может удивить только европейским фраком и придворным книксеном.
У меня с Буниным, несмотря на частые встречи, личных отношений почти не было. Раз мы просидели целый вечер одни в коридоре, дожидаясь конца собрания, на котором Адамович, Гиппиус, Вейдле и даже Ходасевич славословили прозу Фельзена (тут же прочитавшего несколько отрывков). Бунину было так же трудно переварить этот «социальный заказ» наших критиков, как и мне! Так мы шептались часа два, беседуя и сплетничая. Это был умный, ядовитый, насмешливый собеседник, свое невежество искупавший шармом.
Все, что я писал, Бунину было совершенно чуждо; его «психологические» романы казались мне повторениями века Мопассана или Шницлера по-русски, то есть с обильной закуской, жаворонками и закатами.
Когда выходила моя новая книга, я ее аккуратно посылал лауреату с любезной надписью. При встрече он благодарил, иногда делал двусмысленный комплимент. Так, о «Любви второй» сказал приблизительно:
– Хорошо у вас там религиозное преображение. А вот героиня упоминает о менструации: не знаете вы женщин, никогда они про это не заговорят.
Оставалось только томительно вздыхать и улыбаться: не спорить же с ним об этих предметах.
– Иван Алексеевич, – скажешь ему наконец. – Ведь вы только знаете русских старорежимных женщин. Сознайтесь, ведь у вас никогда не было романа с европейкой…
– Вот стукну между глаз, тогда узнаешь!.. – гласил незамысловатый ответ.
Вера Николаевна довольно часто спорила с мужем относительно бытовых подробностей того или иного описанного им происшествия: где, когда, с кем… Это была русская («святая») женщина, созданная для того, чтобы безоговорочно, жертвенно следовать за своим героем – в Сибирь, на рудники или в Монте-Карло и Стокгольм, все равно! Случилось, что на каторгу ей не пришлось идти, но, конечно, она не побоялась бы разделить судьбу Волконской и Трубецкой, даже, может быть, предпочла бы это Грассу и рю Жак Оффенбах, 1.
Для бала Союза молодых писателей и поэтов или для наших больших общих и индивидуальных вечеров Бунина неутомимо собирала пожертвования, продавала билеты, просила, кланялась, с достоинством благодарила… Ходила по русским бакалейным лавкам, унося для буфета дареные рижские шпроты и польскую колбасу.
Принимала участие в судьбе любого поэта, журналиста, да вообще знакомого, попавшего в беду, бежала в стужу, слякоть, темноту. Был такой сотрудник «Возрождения», ныне москвич – Рощин; это он рассказывал с гордостью, что Куприн, которого он угостил хорошим обедом и заставил прослушать свою новую повесть, Куприн, попросив еще коньяка, благодушно воскликнул:
– Пишите, пишите, пишите!
Кстати, считалось, что именно Куприн сложил не совсем лестный стишок про Рощина: «У малютки труд упрощен: сел на… и подпись Рощин».
Итак, Рощин вдруг сманил законную жену одного русского таксиста (с ребенком), а потом никак не мог их прокормить своим трудом. Вера Николаевна и этим делом занялась вплотную, о чем, думаю, Зуров или Кузнецова когда-нибудь подробно расскажут.
По окончании парижского университета мне по закону полагалось для получения звания доктора Сорбонны напечатать свою диссертацию. А для этого нужны деньги.
И Вера Николаевна носилась по тучным меценатам с подписным листом, собирая на thèse de Paris [68] . Мне было совестно; в конце концов диплом ничего общего с литературой не имеет, зачем ей стараться! А она с холодной улыбкой на бледно-матовом лице, что-то похожее на Джоконду, объясняла:
– А мне очень приятно ходить именно по такому делу. Обычно я обращаюсь к солидным, практичным людям и прошу на какие-то стишки, которые они не знают и вряд ли когда-нибудь узнают. А тут вдруг впервые я могу их обрадовать понятным и приятным образом: помилуйте, на докторскую диссертацию, устроится человек и другим начнет помогать… Это они чувствуют!