Шрифт:
Мне случалось наблюдать за Алдановым на одном полуполитическом собрании, и я многое понял… Союз журналистов по требованию председателя Милюкова собрался, чтобы исключить члена союза Алексеева, заподозренного в сотрудничестве с советской контрразведкой. Заседание было «бурное», защищали Алексеева сотрудники «Возрождения», в первую очередь светлой памяти Сургучев (чьи скрипки в июне 1940 года зазвучали по-весеннему).
Коллеги Алексеева упрямо повторяли, что обвинение не доказано.
– Позор! – выкрикивал Сургучев.
– Позор! – подхватывал спереди Мейер. И маленький зал Российского музыкального общества совсем немузыкально содрогался.
Почему-то в этот вечер присутствовало много молодых, имевших еще свой Союз писателей и поэтов. Очевидно, была произведена мобилизация «передовых» сил.
Председательствовал генеральный секретарь Зеелер, для меня тоже вышедший из «Мертвых душ» – Собакевич. Выступали разные «беспокойные» личности, путавшие и раздражавшие Зеелера. Наше отношение к чекисту было вполне определенное, и все спокойно ждали голосования. Надо отметить, что в Париже собралось несколько десятков литераторов, в продолжение всей эмиграции с посольством на рю Гренель не заигрывавших. Позже они зеленых мундирчиков не надевали и в «освободительных» газетках не сотрудничали. Историку отечественной словесности этого периода когда-нибудь придется с похвалою отметить сей факт. То, что случилось с Маклаковым, особое послеоккупационное явление – реакция на чудесное спасение России.
В перерыве я спросил Алданова:
– А вы, Марк Александрович, что думаете по этому поводу?
– Очень грустно все это, – ответил он неохотно. – Что тут думать.
Почти то же самое он мне сказал позже, в Нью-Йорке, по поводу ссоры Бунина с Зайцевым – Зеелером.
Когда приступили к голосованию, в самую напряженную минуту я случайно оглянулся и заметил, как пухлый Алданов, похожий на моржа (с ластами вместо рук), проворно скользнул за дверь и скрылся, от явного голосования уклонившись.
В нем многое казалось и было подделкою. Его желание выглядеть петербуржцем или западноевропейцем… Утверждали, что Алданов много пьет и пишет свои произведения в кафе: совсем как poètes maudits [70] .
Даже на его доброжелательности, услужливости, порядочности был какой-то налет лжи, которую так ненавидел обожаемый Алдановым Лев Толстой.
– Ведь ключ к «Войне и миру» потерян, его нельзя найти! – жаловался он в минуту откровенности.
Предполагалось, что к каждому литературному произведению имеется «ключ», и если Марк Александрович его не нашел, значит, его уже никто не сыщет.
Алданов понимал, что Пруста надо хвалить, но думаю, что он его не читал. Отзываясь уважительно о Прусте, он тут же упоминал имя какого-нибудь другого писателя, которого нельзя поставить рядом, например Марквенда. Да и никаких следов, оставленных Прустом, нельзя было заметить в Марке Александровиче. Но он часто повторял, что не может себе простить двух роковых ошибок – не съездил в Ясную Поляну и не видел живого Пруста… а обе эти возможности были ему доступны. Характерно для Алданова: читать Пруста не обязательно, а поглядеть на него из угла кафе полагается.
Кстати, какой это страшный литературный анекдот – единственная встреча Пруста с Джойсом (при жизни). Их представили друг другу в людном и модном салоне. Они постояли с минуту рядом, обменялись условным приветствием и разошлись: им абсолютно не о чем было разговаривать.
Здесь уместно вспомнить эпизод из моей личной жизни на другом уровне, но тоже свидетельствующий о трагической близорукости людской породы… В июне 1942 года мы отплыли из Касабланки в США на португальском теплоходе “Serpa Pinto”. После скучных остановок на Азорах и Бермудах нас прибило к берегам Нью-Джерси в конце июня того же года, а не в июле, как ошибочно указано в некоторых очерках.
Среди наших пассажиров я обратил внимание на одну девицу, растрепанную, нечистоплотную, всегда в том же серо-коричневом, пахнущем потом платье. В довершение беды она, казалось, ни на минуту не смолкала, и хотя ее французский был безупречен – на манер Декарта или Паскаля, – но тон ее речи – ровный, без пауз, упрямо-долбящий, истерический – пугал меня не на шутку. Мы избегали ее как заразы и, завидев на корме корабля, бежали на нос (или наоборот – с бака на корму). Я ни разу не попытался подойти к ней поближе.
Имя этой девицы было Симона Вайль.VII
Одно время я жил в Ванве, на рю де л’Авенир (см. «Портативное бессмертие»); против моего окна разверзалось железнодорожное полотно – на Медон. Если перейти миниатюрным туннелем на другую сторону дороги, то сразу начинался Кламар. Там можно было встретить Бердяева. В синем берете, серебристо-седой, величественный, красивый старец, судорожно сжимающий в зубах толстый мундштук для сигары – спасаясь этим от тика! Он выходил из своего домика с каменным крылечком, подарок американской поклонницы, и осторожно спускался по улице к станции Кламар или к трамвайной линии, бежавшей до площади Шатлэ. В другую сторону трамвай подымался до самого края медонского леса.
Бердяев один из немногих в эмигрантском Париже сохранил барское достоинство и аристократическую независимость. Ибо рядовые «рефюже» были затасканы и задерганы обстоятельствами до чрезвычайности. Процесс в общем напоминал метаморфозу еврейского племени в изгнании… Предержащие власти, модные депутаты французские, патриотические (почвенные) газетки сплошь и рядом обвиняли бывших штабс-капитанов, адвокатов, шоферов, академиков и их жен в семи смертных грехах! Какой тут может быть спор: во всем виноваты sales métèques [71] .
И действительно, при внешнем взгляде на эмигрантскую массу поражала общая неосновательность, лживость, даже бесчестность, какая-то особая непрочность всего существования с нелепыми затеями и грандиозными прожектами без достаточных фондов. В придачу – полное неуважение к местным законам… Страх перед городовым, неуверенность в собственных правах, просроченные документы, хлопоты о праве на жительство, о праве на труд (ави фаворабль) и обилие пораженческих анекдотов.
Все это способствовало сближению разных поколений, слоев и волн русской эмиграции, закаляя ее творческие черты, собирая в один живой кулак… Впрочем, некоторую роль играли, конечно, и воздух французский, пейзаж, виноградный сок, наконец – закон (lex). Особенность французской культуры несомненно в ее чисто римском критерии национальности: юридическая принадлежность, паспорт окончательно решают этот вопрос. А англосаксы и русские все еще главным образом руководствуются расовыми или религиозными соображениями. Здесь преимущество латинских стран при неминуемой встрече с народами Азии и Африки.
Два колосса готовятся к взаимному истреблению во имя свободы и прогресса: СССР и США. Два примитива, почти одинаково материалистически настроенные. И обе эти империи не разрешили еще в основном своих племенных и расовых противоречий.
Франция, подобно великому Риму, руководствуется исключительно юридическим признаком. И наши доморощенные философы, списавшие Марианну в расход, может быть, чересчур поспешили, ибо примат правовых и культурных ценностей над древней генетикой в христианском мире – бесспорная истина.