Шрифт:
Другого порядка был голос Вейдле. Тоже «литературовед» и тоже заинтересованный в экуменизме, он, однако, меньше других танцевал от обычной русской печки Толстоевского. Вейдле отлично знал и любил западноевропейское искусство. В литературе, мне кажется, он хуже разбирался. Так, желая нас оглушить, он вдруг решительно заявил, что существует новая замечательная американская литература. Думаю, что он ошибался.
В споре Вейдле любил ссылаться на много второстепенных имен и подавлял слушателей своей обстоятельностью. Он, пожалуй, все знал, но не все понимал.
Начинал карьеру Вейдле очень скромно: статейка о лирике Ходасевича или «мозаика раннего Ренессанса». По наружности он походил на прибалтийского доцента; в минуты раздражения я называл его Генералом Пфулем. Раздражение могло возникнуть только по линии отвлеченных идей, ибо ни содержанием, ни формою своих выступлений Вейдле не давал повода к обидам и к вражде.
В своем влиянии Вейдле рос очень медленно и неуклонно. В какую бы область он ни заглядывал – религия, литература, живопись, политика, – он всюду видел первенство европейской цивилизации над остальными цивилизациями, действовавшими в истории. Это иногда возмущало, особенно если спор касался Индии времен Ганди. Но в общем он был прав.
Оживляла его, чрезвычайно неожиданно, тема любви. Лирика Тютчева с вечной, непреходящей памятью о прошлом, когда-то смертельно ранила Вейдле. В минуты волнения он начинал заикаться. И образ почтенного, гологолового, желтовато-лимфатического, веснушчатого доцента, рассказывающего, заикаясь, о старческой любви Тютчева, казался и смешным, и трагичным.
Вопреки европейской рассудительности и всем похвальным мыслям относительно религии и искусства, что-то в нем свидетельствовало о глубоком личном неблагополучии. Мне всегда казалось, что Вейдле самого главного, может быть, бессознательно недоговаривает.
Формально он сотрудничал вместе с Фондаминским, Федотовым и Степуном в «Новом граде», но был это человек совсем другого склада. «Безумие креста» для Вейдле отражалось только в искусстве. Федотов, отчасти бунтуя, все же принимал это «безумие» без оговорок.
В одном споре о культуре я сослался на индусских монахов и на древних христиан, не овладевших даже элементарной грамотой. Вейдле, криво усмехаясь, возразил:
– Вы сразу стреляете из пушек даже по воробьям.
Вот разговор о «воробьях» (архитектура, ноты, мозаика) без ссылки на самое главное мне тогда казался непонятным, смешным и даже вредным. А вместе с тем здесь секрет культуры: в самоограничении, дисциплине и классификации материала.Прискорбно, что даже Герцен, проживший всю зрелую жизнь на Западе, все же ругал европейцев за мещанскую скупость, узкую методичность, за умеренность и расчетливость. В самом Герцене было много ямщичьего удальства, как, впрочем, и в жандармах, увозивших его на тройке в Пермь или Вятку.
Главное, чего эти великие европейцы, за исключением одного Тургенева, не могли простить западному миру, – это его мелочность. Скупость! Последовательная, сознательная, дающаяся только непрерывным усилием (как всякая добродетель).
Когда в Англии я впервые услышал от джентльмена, покупавшего в лавке трубку: «Нет, это слишком дорого для меня. I can’t afford it…» [76] – я вздрогнул и покраснел от стыда: подумайте, при даме сознался в своей неполноценности! Нам с детства внушили, что порядочный кавалер может себе позволить все! Деньги не помеха, если нужно – украдет, убьет.
Пока древний султанский Восток не поймет, что «мелочность», то есть сообразование с реальными возможностями и средствами, является качеством, необходимым для ведения здорового хозяйства, духовного и материального, пока он этого не учтет, никакие пятилетки не разрубят узлов его соборного неблагополучия.
Несомненно, что лучшие русские западники во главе с Герценом единодушно отталкивались от мнимой европейской скупости. И это доказывает, что они не поняли многого на чужой стороне, проживая там знатными иностранцами. «Широта и размах» в аграрной, нищей, крепостной России вселяли радость в сердца изгнанников; даже противники славянофилов начинали уверять, что православный Восток еще скажет этим «лавочникам» последнее спасительное христианское слово, которое прозвучит убедительно, несмотря или вопреки свисту вдохновенных отечественных кнутов и шпицрутенов.
А между тем в Европе был свой период феодального размаха. Тогда викинги и рыцари дарили друг дру-гу поселки, замки и жен. Щедро, без колебания и без расчета. Скупость Европы – позднейшего, христианского происхождения, ее осознанного быта или бытия.
В старой России простой человек, бывало, не выбросит даром сухаря, почитая это грехом . И много отечественных мессий восхищались этой чертой народа-богоносца, как и хлебом, выставляемым за окно «несчастненьким». Вот то же происходит на Западе, только здесь, о, чудо, в этом принимают участие и высшие классы. Причем бережливость касается не только корки хлеба, но и оберточной бумаги или бечевки: грех выбросить нечто созданное Богом или человеком, все существующее должно как-то проявить себя.
Деньги, как всякий дар, можно тратить, но в меру и с толком. А если капитал собран не тобою, а предками, то он не принадлежит тебе целиком и должен быть передан дальше, достойному.
Алексей Толстой, человек очень шир-р-р-рокий , побывал в Англии и возмущался скупостью тамошних писателей: его угостили скудным обедом – демьяновой ухой наизнанку. То ли дело у нас в Москве.
Герцен, благородный, смелый, умнейший барин, Алешка Толстой – почти противоположность всего этого… Но «мелочность» англичан они порицают одинаково. Тут что-то странное и легкомысленное.
Кстати, в старину швейцарские крестьяне тоже оставляли в горных шалашах запас хлеба и дров для одиноких путников; а бретонцы клали на ночь за окно хлеб и рыбу для скрывающихся от правосудия.
Из всех наших философов больше всего внешне походил на профессора, разумеется, Степун. С Поволжья, немецкого или шведского происхождения, он представлял из себя чрезвычайно русское, исконное явление, как, вероятно, и Борис Пильняк.
Беспокойный дух, раздираемый многими противоречиями подсознания и подполья… Несмотря на дубравы классической философии, вокруг Степуна плавали сложные, ядовитые туманы декадентов.
Современник русского «серебряного века», посетитель Вячеслав-Ивановской «башни», ценитель «диалектического маятника» Гегеля, либерал, эстет, поручик, подобно Фету, и ученый, Федор Степун представлял из себя в Париже, куда он наезжал из сумрачной Германии, живописную смесь блеска, эрудиции, глубины и родного, весьма пугающего метафизического гнильца.
Федор Августович в эмиграции придерживался строгих христианских начал. Вместе с Фондаминским и Федотовым он принимал участие в построении «Нового Града», а также помогал редакторам «Современных записок» в их кропотливой работе… Это он «проводил» нового автора или статью религиозного философа, может быть, с «правым» уклоном, вопреки воплям Вишняка и Руднева.
Степун был не только кадровым профессором философии, но и талантливым беллетристом… С его мнением «Современные записки» очень считались. Цетлин вообще посвящал себя стихам, проза не была его стихией. Поэтический отдел «Записок» был исключительно хорош: все наши поэты в нем участвовали.
Впрочем, эмигрантская периодическая печать в целом относилась к стихам с сугубой нежностью. От рижского «Сегодня» до «Нового русского слова» в Нью-Йорке – повсюду тщательно набирали стихи Кнорринг, Червинской, Штейгера…
Но судьба прозы была совершенно иная. В прозе эсеры, эсдеки, кадеты и прочие правые-левые интеллигенты отлично разбирались, и советоваться с кем бы то ни было они не находили нужным. Здесь, как ни странно, преобладал метод, напоминающий жандармский: «Держи и не пущай».
Конечно, стихи портативны, отнимают мало места, их можно вставлять между очередным обзором неудачной пятилетки и разгоном легендарного Учредительного собрания вроде виньетки. К тому же ничего постыдного нет для старого либерала в признании, что он нынешних стихов не понимает: «Раз Адамович одобряет, мы печатаем!»
В прозе же, извините, Руднев и Слоним все постигли, их на мякине не проведешь. Вследствие этих особенностей, психологических главным образом, зарубежная проза несла и несет двойную нагрузку.
Фондаминский и все его близкие друзья помогали нам в меру сил и действительно постепенно к концу тридцатых годов протащили в «Современные записки» всю молодежь. В «Воле России» печатали тогда уже только переводы из Панаита Истрати.
Первую часть моего «Портативного бессмертия» я послал Фондаминскому для «Русских записок». Зензинов прочитал, но без определенного результата. К счастью, подвернулся Степун, которому Фондаминский передал рукопись… И вот мне вручили тысячу франков. Мой первый и, вероятно, последний «русский» аванс.
Вскоре Фондаминский ушел из «Русских записок», хозяином стал Милюков при секретаре М. Вишняке. Последний брезгливо жаловался: «Что за порядки? Как это можно раздавать такие авансы?..» Он критиковал Фондаминского и за «христианство», и за дружбу с «фашистами». О себе Вишняк мне с гордостью заявил, что каким он был в 1917 году, таким он останется навсегда, ни на йоту не меняясь. Мне это показалось чудовищной тратой жизни и времени.
Итак, благодаря вмешательству Степуна я получил тысячу франков, что позволило мне летом съездить в Эльзас. Вечером мы опять сидели за чайным столом Фондаминского. Зензинов сердито проходил из уборной в свою комнату; Степун, тяжело переступая узловатыми ногами, точно сдерживаемый коренник, стоял за своим стулом во главе стола и, размахивая то одной, то другой, казалось, тоже узловатою рукой, уже охрипшим голосом доказывал, что «недействие» в эмиграции тоже действие!
– Откройте скобки, поменяйте знаки на обратные, просверлите еще одну дырку в метафизической пустоте.
Моя тема «памяти» привлекла его внимание. И, должно быть, вспомнив эти наши ночные бдения, он двадцать лет спустя писал о повести «Челюсть эмигранта»:
«Одною из самых существенных, любимых мыслей Яновского представляется мне делаемое им различие между двумя образами памяти: линейной, которая сохраняет лишь то, что свершалось во внешнем мире, и вертикальной, которая как бы при вспышке молнии вспоминает очертания вырванных из второго мира предметов» (Новый журнал. 1958. № 54).
Особенно смачно Степун изображал своих современников, представляя в лицах то Алексея Толстого, то Вячеслава Иванова. Вообще, по-видимому, что не редкость среди русских писателей, он мог бы сделать удачную карьеру в театре.
За ночь Степун, начав с Учредительного собрания и Вишняка, секретаря оного, мог докатиться до Андрея Белого и его тяжбы с Рудольфом Штейнером, что не всем присутствующим нравилось.
Вероятно, вспомнив эту нашу русскую ночную беседу, Ф. Степун мне в 1958 году написал длиннейшее письмо, которое я сохранил. Вот отрывки изнего:
«В связи с основною религиозной темой меня заинтересовала Ваша близкая мне теория – двойной памяти. Конечно, жизнь протекает в необратимой временной последовательности, тем не менее ее углубленное изображение в хронологическом порядке – невозможно. Вы правы: линейная память бессильна справиться с этой задачей, потому что прошлое перестраивается в душе по вертикали, а потому и требует, как вы говорите, “вертикальной памяти”…
…Очень внятно и точно определение любви как “косой форточки в эсхатологию”. Очень хорошо и ново феноменологическое осмысливание краткого мгновения, когда человек, просыпаясь, не ориентируется в своей комнате, “как тайны отделения души от памяти”. В этих словах сразу приоткрывается проблема платоновской памяти и христианского бессмертия. С тайною отделения души от памяти связана и мысль, что в отличие “от всяких иных реальностей – смерть не имеет прошлого”. Не иметь прошлого – значит не иметь памяти»…
Да, такого рода беседы и письма вознаграждали нас за многие лишения.
Федор Августович лично встречал доктора Штейнера и любил рассказывать, смачно сюсюкая, как Андрей Белый однажды оборвал Штейнера, крикнув при свидетелях: “Herr Doktor, Sie sind ein alter Affe!” [77] Это я слышал и от Ходасевича.
Когда Гитлер пришел к власти, профессор Степун сразу подал в отставку, таким образом решительно отказавшись прямо или косвенно участвовать в немецких мифах.
Другие философы нас, пожалуй, меньше затрагивали. Франк появлялся у Фондаминского редко. Крупный, что называется, представительный мужчина, по внешности американский executive [78] , администратор, управляющий большого концерна. Таким же «крутым» директором выглядел и Карташев.
Франк читал в «Круге» доклад о Пушкине, препарировав его на свой салтык… По его мнению, следует различать два вида религиозного опыта: пророка, громовержца и тихого мистика, блаженного. Вот Пушкин, по схеме Франка, не был пророком, но был мистиком, что гораздо выше, духовнее разных «крестоносцев» или борцов за истину.
Мы возражали: «Гавриилиада» и бокалы, коими надлежит «залить горячий жир котлет», вряд ли совместимы с такого рода духовностью.
Определенно и всегда не нравился мне Вышеславцев, хотя он был очень популярен в ИМКЕ среди дам среднего и выше возраста. Большой, статный, длинноногий, с седеющими зеркальными висками… Правильный лоб, тяжелый скандинавский череп и, кажется, синие крупные глаза. Бог наградил его особенными, гибкими, показными бедрами, и он, стоя на эстраде, блистательно, холодно картавя о Святой Троице или Софии, премудрости Божией, кокетливо играл этими удачными бедрами, кладя то одну большую руку, то другую на свой гибкий стан. Играл тазом, но пожиже, еще Смоленский.
Во время оккупации Вышеславцев сотрудничал с немцами; ездил по странам русского рассеяния и что-то проповедовал относительно «нового порядка». Умер этот «рыцарь без страха и упрека» в Швейцарии, не решаясь вернуться в Париж и предстать перед французским судом.Русские художники в Париже жили обособленно и с нами редко общались, разве только в Брассери де Лила за покером или иногда на больших собраниях. Впрочем, Ларионов снят рядом со мною на фотографии группы «Чисел».
Не был исключением и Юрий Анненков. Только перед самой войной он появился у Фондаминского с предложением поставить в театре Фондаминского «Скверный анекдот» Достоевского, но что-то помешало и спектакль не состоялся.
Это был загадочный, очень русский человек, хитрый, грубый, талантливый, на все руки мастер.
Раз в конце двадцатых годов я завернул к Осоргину по делу моего «Колеса». Михаил Андреевич пожаловался:
– Вот прислал литератор повесть, я бы хотел ему помочь напечатать ее, отличная книга, а неизвестно, как с ним связаться, адреса нет.
Эту повесть, не помню названия, Темирязева принесла Осоргину какая-то дама, обещала наведаться за ответом и… пропала.
– Догадываюсь, – продолжал Михаил Андреевич, – автор, вероятно, еще проживает по советскому паспорту и боится скомпрометировать себя. Темирязев, конечно, псевдоним.
Действительно, сочинение это оказалось художника Юрия Анненкова. Осоргин горячо рекомендовал эту повесть «Современным запискам», и те ее печатали, вероятно, с купюрами, как водится в свободной прессе.
Я тогда же прочел ее, отрывками: реалистическое произведение, написанное, что называется, экспериментальным, очень культурным языком, но без оригинальной, личной подлинной темы.
И в живописи, графике, в своих декорациях он тоже «делал» то под конструктивистов, то под кубистов, то под сюрреалистов, очаровав последовательно и Блока, и Троцкого.
Когда новой власти понадобился ответственный декоратор советской столицы по случаю первой годовщины Октябрьской революции, Анненков почему-то назначается председателем «флажной» комиссии.
В 1921 году власть «заказала мне портрет Ленина», вспоминает Анненков, и он ездит на сеансы в Кремль к Ильичу… Когда Ленин умер, Высший военный редакционный совет поручает Анненкову иллюстрировать книгу, посвященную вождю.
В институте Ленина «меня прежде всего поразила стеклянная банка, в которой лежал заспиртованный ленинский мозг». Анненков его незаметно зарисовывает, а также «я незаметно переписал краткие, отрывочные заметки, сделанные Лениным наспех».
В 1923 году Анненкову предложили исполнить портреты главнейших руководителей Реввоенсовета и «в первую очередь Троцкого». И Анненков всех их писал, зарисовывал, иллюстрировал. Он побывал в ставке пять раз, «если не больше». Военные и штатские сановники к нему благоволили, беседовали с ним об искусстве, культурно спорили. Зиновьев, Луначарский, Тухачевский, Радек, Склянский, Ворошилов, Енукидзе и пр., и пр.
Уже в Париже он переписывался с полпредом Раковским, который его приглашает «запросто покалякать» (11 октября 1926 года). Тогда же он пишет портрет Красина – посла в Англии.
Наконец, он вынужден всерьез заняться карьерой парижского декоратора, в чем он тоже успевает. Он сходится с лучшими «местными» художниками – от Пикассо до Фуджита, собирает их наброски и эскизы.
Когда А. Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк, беседует, хотя знаком вполне с моральным обликом Алешки Толстого; он почему-то везет «графа» на своей машине к Вл. Крымову. То же с Эренбургом, с мерзавцем, который в продолжение десятилетия обманывал и соблазнял французских интеллектуалов, рассказывая им про сталинский рай, хотя сам валялся в истерике, когда его вызвали на очередную побывку в Москву.
Чекист Эфрон, муж Марины Цветаевой, председатель Союза советских студентов, устраивает бал; другой чекист, пражский поэт Эйснер, сочиняет пасквиль – что-то об эмигрантской литературе на выданье… А Юрий Анненков пишет декорации. Никто из приличных людей туда не пошел. (Но Георгий Иванов, конечно, побывал там.)
В годы оккупации Анненков вел себя «тихо» и, насколько мне известно, прилично. Не как Лифарь. Он продолжал работать в театрах как декоратор, за содержание пьес он не отвечал. Удачно женился на молоденькой актрисе, писал «Дневник моих встреч». Вскоре после победы пристал к вполне приличной «Русской мысли», где вел отдел художественных вернисажей.
Без особого труда продал свой архив в Америку и пристроил в хорошем издательстве свои два тома «Воспоминаний», что не всем до сих пор удалось.
Толстой с восторгом отзывается о генерале 12-го года Дохтурове, который как бы случайно, не выставляя себя, всегда оказывается на самых рискованных и ответственных местах. Всякий раз, перечитывая эту страницу в «Войне и мире», я по странной ассоциации вспоминаю Анненкова.
«Опять Дохтурова посылают в Фоминское, и оттуда в Малый Ярославец, в то место, где было последнее сражение с французами, и в то место, с которого, очевидно, уже начинается погибель французов, и опять много гениев и героев описывают нам в этот период кампании, но о Дохтурове ни слова, или очень мало, или сомнительно. Это-то умолчание о Дохтурове очевиднее всего доказывает его достоинства…»
Таким мне представляется Юрий Анненков, только наоборот (au redours).
Я упоминаю здесь о нем с некоторыми подробностями, потому что это фигура совсем не случайная для эмиграции.VIII
В начале тридцатых годов многие читатели «Последних новостей» обратили внимание на ряд статей, подписанных, кажется, инициалами. Некая матушка М. разъезжала по Франции и описывала русский провинциальный быт, судьба этих заброшенных «колоний» была во многом печальнее нашей. Там преобладали нищета, бесправие, пьянство и доносы. Особенно волновала глава, посвященная Борису Буткевичу (в Марселе), которого автор представлял в виде безвременно погибшего типичного русского бродяги: он работал грузчиком, спился, заболел и умер (совсем как у Горького). Корреспондент лично, насколько помню, побывал в морге вместе с друзьями покойного, которые опознали труп Буткевича, маринуемого для анатомического театра.
«А между тем, – цитирую по памяти статью, – уверяли, что Буткевич был культурным человеком, сочинял рассказы, которые печатались даже в “Числах”, и его хвалили известные наши критики…» Увы, все это совершенно соответствовало истине.
Буткевич до «Чисел» печатался еще в другом журнальчике, редактируемом Адамовичем и, кажется, Винавером. Помню там его рассказ о бывшем гвардейском офицере, спивающемся в Марселе; это, вероятно, лучшее произведение зарубежья того периода.
Я знал, что Буткевич исчез, растворился в Марселе, но такой дикий, «поволжский» конец меня ошеломил. Действовал и тон статьи: там были настоящая любовь, забота о человеке, соотечественнике, студенте, офицере, поэте, и в то же время полное отсутствие сентиментальности.
– Кто автор статьи? – допытывался я у знакомых.
И наконец Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова мне объяснила:
– Это мать Мария. Бывшая эсерка, террористка, поэтесса, ставшая теперь монахиней особого толка: монахиней в миру! Она обставила дом и будет там содержать, кормить убогих. И даже похоронит их приличным образом. Вот какой это человек! – восхищалась Евгения Ивановна, вечная институтка.
От нее же я услышал, что мать Мария, для того чтобы прокормить семью, ходила по эмигрантским квартирам и выводила клопов. Давала объявление в «Последних новостях»: «Чищу, мою, дезинфицирую стены, тюфяки, полы, вывожу тараканов и других паразитов».
Вообще в среде нашей эмиграции наблюдалась порой эта благородная национальная черта: не ходить на поклон в разные «фонды» (так или иначе связанные с идеалистическими, свободолюбивыми контрразведками), а честно заняться первым подвернувшимся физическим трудом… Моя сестра двадцать лет работала швеей в пуэрториканском ателье; Галина Кузнецова убирала беженские квартиры – по часам; а мать Мария выводила поколения клопов, уверяя, что это творческий подвиг.
– Вот какой это человек! – ликовала Евгения Ивановна, которую мы в шутку называли княгиней Савинковой.
Активная революционерка, сестра боевика эсера, спасшего из крепости ее будущего мужа Бориса Савинкова и погибшего затем на виселице, Евгения Ивановна была типичным представителем своей эпохи. Особенностью тех людей являлось, что они довольно часто совершали подвиги, но никогда не трудились сорок часов в неделю, пятьдесят недель в году, до третьего пота.
Евгения Ивановна самолично привозила из Финляндии в Петербург динамит, дружила с невестой Сазонова, терпеть не могла запаха селедки и представляла из себя некую смесь хорошего тона и подполья, конспирации и утомительной болтовни.