Шрифт:
Однако это — мой дом, и, пытаясь промыть голову под тоненькой струйкой воды, я улыбаюсь.
Мы так близко от нашего района, что можем идти пешком. День ветреный и холодный, но настоящего мороза нет. Габриель интересуется, почему снег такой серый.
— Это не снег, — объясняю я ему, — это пепел от фабрик и крематория.
Может, не следовало настолько откровенно говорить о крематории, потому что Габиель ежится, и я замечаю, что он натягивает на лицо воротник, как маску.
— А его не опасно вдыхать? — спрашивает он.
— Ты к нему привыкнешь, — обещаю я.
— Люди дышат пеплом? — говорит он. — Теперь меня уже ничем не удивить.
— А вот и нет, — возражаю я. — Найдется чем. Пошли, я теперь точно знаю, где мы.
Беру его под руку и тащу к бетонной платформе над водой. Мэдди прижимается животом к ограждению, вытягивая руки. Пальцами нормальной ладони шевелит над водой.
— Мы с отцом постоянно сюда приходили, — говорю я. — А брат учил меня здесь удить рыбу. Вот тут.
Вода сейчас серая, бесцветная и, наверное, совершенно не подходит под картину, которую я рисовала Габриелю в тот памятный день. По его глазам я вижу, что он не слишком очарован.
— Больше ста лет назад тут был пролив Ист-Ривер, — говорю я ему. — До того, как большую часть земли вокруг съела эрозия.
— А теперь это просто Атлантика? — спрашивает он.
— Совершенно верно, — отвечаю я.
Габриель, обожающий суда и саму идею плавания, мог узнавать о морях только по устаревшим картам и атласам из особняка. Сто лет назад территория нашей страны была почти вдвое больше. Часть земель испортили в ходе войны, но самые большие потери случились из-за естественных причин — суша медленно разрушается и погружается в океан. Однако вместо того, чтобы читать Габриелю мрачную лекцию по истории, я показываю ему фигуру, стоящую посреди воды. Женщину, облаченную во все зеленое, с зубчатой короной на голове и с факелом в руке.
— Это — статуя Свободы, — объявляю я. — Ее можно разглядеть получше, если тебе охота опустить пять долларов в один из этих телескопов.
Во взгляде Габриеля, устремленном на статую, что-то меняется.
— Я ее уже видел, — говорит он.
— В книгах? — спрашиваю я.
Он смотрит вдаль еще несколько секунд, а потом трясет головой, прогоняя изумление из глаз.
— Наверное. Должно быть, в приюте. Я почти не помню тех времен. Я был очень маленьким, когда меня отправили на аукцион.
Ему было девять лет, когда в приюте решили продать его с аукциона ради прибыли, чтобы всю оставшуюся жизнь Габриель прислуживал тому, кто даст за него больше денег. Он был маленьким, но к тому моменту прошло больше трети его жизни.
Может быть, Мэдди чувствует мою печаль, а может, и нет, но она хватает меня за руку и тащит прочь от воды. Пока мы идем дальше, я рассказываю ей про клубы черного дыма, вырывающиеся из конусообразных заводов. О том, что на фабриках производится все, что угодно, начиная с пластмассы и стали и кончая продуктами питания. Деревья здесь маленькие и чахлые, в основном — высаженные на тротуарах кедры. Это не ослепительные апельсиновые заросли вокруг особняка и не кроваво-красные цветы из розария, но я все равно по ним тосковала. Я скучала по металлическому запаху здешнего воздуха. Скучала по множеству зданий. Тут всюду здания. Есть высоченные фабрики, есть многоквартирные дома, есть разваливающиеся кирпичные строения, и все это очень хорошо сочетается друг с другом. Словно старинная коричневая фотография большого города.
Среди отцовских книг были старые открытки со слайдами Манхэттена двадцатого века, снимки, сделанные с реки Гудзон. Их делали в сумерки, и края зданий сверкали, словно охваченные огнем, окна светились, как приборная панель, все теснилось друг к другу. Отец говорил, это был город, который никогда не спал. Но постепенно он разрушался. На более поздней открытке тот же городской пейзаж запечатлен в туманный день и выглядит уже не таким завершенным. И хотя Нью-Йорк по-прежнему остается самым оживленным и населенным местом, он — лишь призрак тех старинных фотографий.
Мы сворачиваем под уклон у кирпичного кратера, который был церковью в то время, когда мои родители ходили пешком под стол, и я чувствую, как в груди появляется тугой ком тревоги. Улица выглядит точно такой же, какой я ее оставила. Вот нежно-голубой особняк в колониальном стиле с покосившимся крыльцом и высокий дуб, к которому мужчина из самого маленького дома привязывает свою тявкающую псину, считая, что это крошечное создание защитит его от воров. А вот трехэтажный кирпичный дом, где раньше жила соседская девочка. Ее окно было так близко от моего, что, если мы вытягивали руки, могли коснуться друг друга.
А за ее домом, конечно, мой.
Я вижу дом, и у меня перехватывает дыхание. Сначала от ликования, а потом от понимания. Потому что это уже не мой дом. Это скелет, обугленный до черноты. Окна разбиты, а те, что остались целыми, помутнели от какой-то коричневой грязи.
Я могу лишь стоять и ошеломленно взирать на него. На эти «кости», где раньше жила наша семья. Входной двери нет, а ступеньки (я пересчитывала их каждое утро и каждый вечер: одна, две, три) усыпаны осколками стекла и чем-то черным.