Шрифт:
– «Приговор петербургского военно-окружного суда конфирмован главным начальником Верховной распорядительной комиссии».
Что-то обрывается и стремительно обрушивается в сознании Гаршина. Начальником верховной распорядительной комиссии? Возможно ли? Перед ним выступает из мерцающего сумрака ласковый, благосклонный, человечный и чуткий мудрец, утешающий его в горе и открывающий перед ним великую стихию сердечности и всепрощения, пока восьмиугольная роза пылает над ним пунцовой лампадой, а бронзовые часы неумолимо отбивают свое: каз-нить… каз-нить… каз-нить…
Священник в епитрахили и с серебряным крестом приближается к осужденному. Последнее равнодушное слово благоденствующего человека к человеку, обреченному на удушье. Млодецкий во все стороны раскланивается с народом. С черной плахи звучит и разносится по площади молодой, отчетливый и спокойный голос:
– Я умираю за вас…
Резкая, повышенная, учащенная дробь барабанщиков прерывает осужденного. Пронзительно и надрывно визжат назойливые флейты. Смертника возводят на возвышение под виселицей, Он молчаливо становится под поперечную балку, с которой свисает веревка. Слева палач, прямо платформа с властями, справа священник с крестом. Бородатый атлет в синей поддевке неторопливо облачает приговоренного в холщовый халат – длинную белую робу висельников. На лоб надвигается белый башлык, на шею накидывается петля. Арестанты-помощники поднимают осужденного на скамейку.
Все приготовлено для удушения. Барабаны сплошною дробью отбивают отходную преступнику.
Заплечный мастер подает условный знак. Один из арестантов осторожно натягивает веревку. Ястребиным взглядом, весь изогнувшись, следит огромный Фролов за медленным натягиванием струны, ожидая единственного нужного ему мгновенья… Гибкая линия между деревянной перекладиной и человеческой шеей выпрямляется…
И вот резким, решительным, отрывистым движением палач вышибает скамью из-под белой фигуры.
Дрогнула веревка, выпрямилась, натянулась, напряглась – и в воздухе закачалось человеческое тело.
Глухой, подавленный возглас прошел по морю голов…
Несколько мгновений повешенный борется со смертью. Судорожно движутся руки и ноги, словно ловя под собой исчезнувшую опору. Тело бунтует, и жизнь отчаянно спасает себя. Конечности мечутся томительно долго – восемь, десять, двенадцать минут, слабея и все еще дергаясь. Вот пробегают по телу едва заметные судороги, медленные, волнообразные, с какой-то ужасающей выделанностью.
Это было почти невыносимо наблюдать по жуткой вкрадчивости последних замирающих содроганий.
(В минуты острых тревог мозг Гаршина работал всегда с поразительной ясностью: ужас не помрачал, а прояснял до холодной прозрачности мысль и память. Спокойнее всего он был на войне, среди крови и трупов. Спокойно рассматривал под Аясларом мертвое тело турка, подожженное казаками: черная бесформенная туша, вся в трещинах, обнажающих красное мясо, оскал белоснежных зубов на обугленных деснах, отвалившиеся ступни, оголенные кости. И как бесстрастно, с пристальной зоркостью медика или художника, в облаке едкого смрада, изучал он полусожженное тело, запоминая подробности и тщательно фиксируя в сознании вид ужасающего трупа. И так всегда: перед страшнейшими язвами жизни вспоминал страницы научных книг, препараты музеев. Начетчик в ботанике и психиатрии, он наблюдал, как исследователь, и определял, как ученый. Корчи повешенного словно распахнули перед ним анатомический атлас. Казнь была для него вдвойне ужасной.)
Расширенными зрачками следит он за метаниями тела в траурной оправе виселицы. Он видит отчетливо все, что совершается там под мешком, в башлыке, туго затянутом бегущей петлей. Недаром дружил со студентами-медиками, ходил в лечебницы на разбор больных, зачитывался клиническими руководствами. Теперь он зорко следит за движениями умирающего и точно знает: вот помутилось зрение казнимого, зазвенело в ушах его, острая боль пронзила глотку. Вот слух прорезан свистом, гул наполняет череп, в глазах трепыхаются молнии, ожогом пылает гортань, свинцом наливаются ноги. Вот гаснет сознание. Судорожно сокращаются мышцы лица, по сине-багровым щекам пробегают гримасы агонии. Веревка сжимает тисками горловые хрящи, зубы впились в язык, по губам протекла сукровичная пена…
…Отбивают дробь барабаны.
И вдруг бурное, яростное дергание всего тела, кидающее повешенного в диких полуоборотах слева направо, назад, вперед, словно мечущее агонизирующего в невообразимых пируэтах какой-то дьявольской пляски смерти. «Крепкая гладкая веревка, узел на самом затылке, – вероятно, разрывы сонных артерий, вывих позвоночника»… И вот сумасшедший круговорот опутанного тела, последние конвульсивные сокращения мертвеющих мускулов – и все внезапно и резко прервано. Жизнь оборвалась под холщовым мешком. Труп наконец неподвижно повис.
– Вздернутый в одиннадцать часов восемь минут, осужденный застыл в одиннадцать двадцать, – спокойно констатировал корреспондент «Фигаро», следя за секундной стрелкой часов.
– Ровно двенадцать минут длилась агония, – заключил молодой англичанин, методически занося золотым карандашиком цифру в карманную книжку.
Сильный ветер покачивал тело.
Но теперь оно болталось, как мешок, грузно и мертвенно, без малейшей внутренней дрожи. Человека не было. Трагедия кончилась. Колебался на весу закутанный труп.