Шрифт:
12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) июля 1920. Воскресенье
Мне вспомнилось сейчас 16 ноября, весь день. Счастливые воспоминания, гимназия, вестибюль. Я, Таня, Ксеня и Леночка играем в квача между вешалок. Занятия уже кончились, и все ушли, на вешалках висят только наши шубы, на окне набросаны книги. Помню, как сейчас, такую картину. Таня сидит на окне, Леночка застегивает шубу, а Ксеня ищет свои книги, которые я от нее спрятала; в конце концов я ей нахожу их. Я одеваюсь, и мы выходим наверх, стоим у входных дверей, болтаем о том, о сём. «Ну, пора, довольно», — говорит Ксеня. Я целуюсь с ней и с Леночкой. «С тобой не стоит», — говорю я Тане. Она смеется и уходит к себе. Леночка и Ксеня уже за дверью. «Ирина — до завтра», — кричит мне Таня, скрываясь в коридоре. Я даже не обернулась… С тех пор я ее больше не видела. Дома я позанималась с Галей Хворостанской музыкой, убрала свою комнату и радовалась, что завтра воскресенье, не идти в гимназию, завтра мы с Таней будем изображать что-то интересное, завтра раздобудем сани и будем кататься… А назавтра я уже стала беженкой… И вот с тех пор не знаю ни покоя, ни радости. Я не преувеличиваю, я не ною.
13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) июля 1920. Понедельник
Скоро 12, значит, потухнет электричество. Я уже разделась и, закутавшись в простыню, сижу на том диване, где и сплю, перед столом, странная у меня появилась привычка — ложиться, т. е. раздеваться рано, а потом продолжать читать, писать и заниматься. Окно раскрыто, хотя наш хозяин, пан Раковский, и злится и ругается, но мы их не закрываем раньше, чем потухнет свет.
Сегодня что-то у соседей тихо, а то вчера у них были гости, и Чурилин читал свои стихи, да с таким пафосом, что я хохотала; мне они совсем не нравятся: ерунда, в футуристическом стиле.
В этом доме столько народу живет и столько приходит, что я совершенно спуталась, кто здешний, кто нет; даже сама панна Элеонора (экономка) ничего не понимает, а это уже значит — серьезно. К пану ежедневно приезжает старая панна княгиня, даже, кажется, с дочерью, а может быть, они и живут здесь, едят цыплят и задаются. К Чурилину приходит жена. [136] С Зацепиным жил какой-то офицер. И все они такие надменные, противные. Единственный симпатичный из них — это Аренс. Он простой, и мне очень нравится. Говорят, он даже сам себе белье стирает.
136
Речь идет о второй жене Тихона Чурилина — художнице Б. И. Корвин-Каменской.
Еще в этом доме живет одна татарская семья: слепая старуха, сын ее Якуб и его жена, русская, но принявшая магометанскую веру — Лиля-Ханум. Якуб, или, как она его называет, Кубик, страшно ревнивый; он ее одну никуда не пускает, не позволяет ни с кем знакомиться и т. д. Вышла же она за него не по любви, а просто очутилась в безвыходном положении, будучи беженкой без гроша денег, а тут подвернулся такой богатый человек, миллионер (или по-современному «биллионер»)… Что же ей оставалось делать?
А теперь спать. Завтра рано вставать, напиться кофе и идти на Бетлинговскую, 43 за молоком, кипятить его на мангале, заниматься, идти в столовую, покупать обеды, обедать там опять… А сейчас закутаться в простыню и спать до утра, а главное, думать…
Не забывать действительности, а только унестись из этого душного тесного Крыма туда… туда… на север… На чем же в прошлый раз я прервала свою мечту?..
15/ 28 июля 1920. Среда
Сегодня Александр Васильевич уезжает из Симферополя месяца на 2–3. Но он вообще не намерен возвращаться сюда, он будет пробираться на север, даже в Совдепию, если здесь будет крах. А мне жаль: единственно близкий человек был, и тот уезжает. Он у нас бывал постоянно, я даже не замечала его. Он у нас стал своим человеком, и мне жаль, что он покидает нас. Теперь будет еще скучнее.
У нас опять финансовый кризис. Сейчас Мамочка с Папой-Колей выбирают из наших немногочисленных золотых вещей, что бы продать. Все они дороги по памяти, все их страшно жаль! А другого выхода нет. Папа-Коля хочет продать свои новые английские ботинки. Мамочка только сегодня поступила на службу, а Папа-Коля уже давно без места.
19 июля (по нов. ст. 1 августа. — И.Н.) 1920. Воскресенье
Я плакала. Я с самого утра плакала сегодня. За чаем обиделась на Мамочку, ушла в другую комнату, за ширмы, легла на кровать и плакала… в первый раз. После слёз всегда бывает легче, а у меня не было их, не было. Много горя, много обиды, ненависти и отчаяния накопилось у меня на душе, с тех пор как я стала беженкой. Я одна. Я с самого Харькова одна. Мне не с кем поделиться. Дневник, сухой, пошлый, бесчувственный дневник мне не заменит друга. Он не отвечает на мои мольбы, и никто не отвечает.
(Воспоминания И. Кнорринг. — И.Н.)
…В душной маленькой теплушке люди, вещи; все это смешалось в какой-то бесформенной массе. Посредине вагона чуть горит небольшая чугунная печка, а на стене коптит маленькая керосиновая лампочка. Холодный, зловещий мрак. Из темных углов выглядывают мрачные лица. Дверь приоткрыта. По широкой снежной равнине только и видно бесконечные сцепления красных вагончиков, красные ящики без окон, без двери, а в них тоже люди, усталые, изнуренные люди, и бегущие в дикой панике, в страшном смятении. Куда? Зачем? Что ждет нас в Туапсе? Между вагонов бродят тени, молча. И все молчат в вагоне. Мы знаем, что Добровольческая армия разбита, и несчастные, жалкие остатки бегут, бросая оружие, бегут за нами, за длинной цепью красных вагончиков. И следом за нами идут большевики. Мы знаем это. Но мы забыли, что наступает светлый праздник Рождества, совсем забыли. Вдруг раздались громкие слова молитвы, торжественное пение, и душа встрепенулась. Здесь, в теплушке такая встреча праздника!
И на минуту стало легче на душе. Но после всенощной, когда я легла на корзину, прислонившись головой к холодной стене, мне стало грустно, так сладко грустно. И под шум колёс, под толчки налетавших один на другой вагонов, под завывание ветра, под зловещее молчание я плакала. Тогда я еще могла плакать. И. кто в этот миг ответил на мою грусть, кто мне сказал ласковое живое слово? Говорили, да не то, что нужно. И я вынимала из кармана шубы маленького слоника, моего единственного друга, и целовала его…