Шрифт:
27 июня 1922. Вторник
Получили сегодня два письма. Оба из России! 1-е из Харькова, весь конверт в два ряда обклеен марками. Кнорринг написано через одно «р» — это сразу показалось подозрительным. Подпись незнакомая: Вера Захаржевская. Содержание приблизительно такое: «Простите, что пишу вам, не будучи с вами знакома, но говорят, что в Африке много русских. Может быть, случайно и севастопольские моряки там. У меня сын в Морском корпусе. Если вы знаете, где Корпус, или, если он в Бизерте, умоляю, повидайте его и просите скорее писать мне (Лермонтовская, 36). У меня за границей нет никого знакомых. Умоляю помочь мне. Мой муж расстрелян в Крыму, дочь больна параличом. У меня много горя. Ради Бога, помогите» и т. д. Сын ее — кадет 5-ой роты. Мы долго совещались о том, как сообщить ему, как сказать об отце. Наконец вызвали его в Сфаят и сказали, что получили от знакомых письмо, через которых его мать просит написать ей. Он так обрадовался, бедный. На письме самый точный адрес: Bizerte, Sfaiat. Странно, как в Харькове даже незнакомые люди знают наш адрес и не знают, где Корпус.
Другое письмо из Петрограда, от Владимира Владимировича Каврайского. От него коротенькая открытка. Он сообщает некоторые адреса знакомых. Между прочим, Гливенок. Они в Москве. Иван Иванович — заведующий «Главнаукой». Один наш знакомый в Харькове застрелился. [229] Кой-какие сведения о вещах, но о них и думать не хочется.
Оба эти письма меня взволновали до крайности. Сейчас буду писать Тане.
28 июня 1922. Среда
229
Не удалось выяснить, о ком идет речь.
Сегодня отправила письмо Тане. Мамочка уж очень боится, чтобы я не написала чего лишнего, но читать я ей не дала. Очень трудно писать такие письма — боишься, сорвется какое-нибудь неосторожное слово! Я уже не употребляла слово «лагерь», писала о всякой ерунде. А мне все-таки как-то жаль, что Гливенки переехали в Москву. Если бы они остались в Харькове, возможно, что мы когда-нибудь бы еще увиделись. В Харьков мы все-таки, наверно, еще вернемся когда-нибудь, а с Москвой нас ничего не связывает. Может быть, и не стоило писать ей, ни к чему, но уж страшно хочется расшевелить старые раны.
29 июня 1922. Четверг
Сидела на кровати и писала сочинение: на главу Саводника: «Елена из „Накануне“»; но думала совсем не об Елене. Думала о том, что вот приехали Наташа с Лялей на три месяца. Говорят они по-французски, да и по предметам кое-что прошли. Правда (утешаю себя) я прошла более и основательнее их, но разве я этого ждала? Год пропал. Теперь я наивно все надежды возлагаю на лето, но разве что-нибудь может выйти из этого? Я знаю свой недостаток: не то что я ленива, не то, что нет желания, но я не умею сосредотачиваться, разбрасываюсь по мелочам. Делать все сразу я не могу, не умею, мне нужно остановиться на чем-нибудь одном и погрузиться с головой. Надо, да! Неужели же я не смогу? Тогда я окончательно возненавижу себя! Вот поставлю себе задачу: до сентября пройти, во всяком случае, эту часть Саводника, что у меня.
М<onsieu>r Lafon (наш преподаватель французского) кончил уроки и уезжает к родным на Пиренеи. Сегодня мы, мужская группа и наша сфаятская вместе, снимались с ним. Хорошо так простились. Что-то ему говорили, что-то он говорил, но только навряд ли кто понял.
2 июля 1922. Воскресенье
Два дня я не писала потому, что у меня гостила Нина, и мне не хотелось писать при ней: она все будет просить прочесть. Достаточная ли это причина (чтобы не писать. — И.Н.)? Имею ли я право презирать и ненавидеть себя? Но временами я чувствую, что ненавижу. За что? За то, что я ничего не могу сделать, а время идет. Я чувствую радость только при мысли, что вся жизнь в руках человека, что он делает все, что хочет, он всемогущ.
3 июля 1922. Понедельник
Весь день была занята: до обеда занималась всякой штопкой и чинкой. После обеда был урок истории, потом до самого вечера торчала в швейной мастерской, пришивала пуговицы к арабским жилетам, резала петли и т. д. Потом занималась русским. Говорят, что Домнич скоро вернется, и я усиленно принялась за занятия. Прохожу Толстого и составляю конспект, но за результаты не ручаюсь. Хоть это и в моей воле, но у меня нет уменья при всей искренности и желании.
Чувствую, что за последнее время стала особенно желчной и раздражительной. Но это все в душе, глубоко; владеть собой я научилась, хоть и не всегда: иной раз так и вырвется неосторожное резкое слово. Но, в общем, я стала как-то дико ненавидеть все, и себя тоже. При всем моим самолюбии и даже, пожалуй, честолюбии, во мне нет и намека на индивидуальность. Все, что было до сих пор, все мои мысли и чувства, все это одна лишь самоидеализация. Боже, как противно!
4 июля 1922. Вторник
За сегодняшний день не произошло ничего интересного, кроме того, что я словчила (правда, предупредивши) от алгебры, — взяла да ушла в город за покупками. Когда ходишь по всем этим большим магазинам — так прямо глаза разбегаются, и не то чтобы от зависти, просто злит, что ты здесь никакой, самой дрянной вещички купить не можешь! И французы смотрят на русских как на маленьких детей, которых привели в игрушечный магазин: все-то им хочется, все они осматривают, а купить можно только на пятачок. Я спросила у приказчика, нет ли у него другой материи в тот же тон, «вот у вас на полке лежит желтое», — говорю. «О, нет, — отвечает он с легкой усмешкой, — это дорогие». Если бы я была одна, я бы непременно потребовала, чтобы он мне показал тот шелк, выругала бы его и, конечно, ничего бы не взяла… Быть может, это и нехорошо. Словно я стыжусь своей бедности, но это совсем не так, просто меня оскорбляет этот насмешливый, снисходительный тон. А может быть, он прав, этот напомаженный французишка!