Джебар Ассия
Шрифт:
— Я остаюсь, — хрипло сказала я.
То было не поражение. Салим вновь тронулся в путь. На лице его мелькнула улыбка. Рано торжествуешь победу, подумала я. И в этот раз выбор сделала я, а не ты.
* * *
Мое решение остаться он принял не за малодушие, как посчитала я, движимая враждебностью, а за очередное доказательство моей любви. Когда он в конце концов заговорил, гнев его уже прошел.
В другой раз, когда-нибудь, я покину тебя, Салим. Буду смотреть тебе вслед. И в ту секунду, когда нить между двумя существами натянется, чтобы сверкнуть молнией разрыва, болезненной молнией конца, в этом новом освещении у меня останется твое лицо, твое присутствие, ты, чей облик я с отчаянным спокойствием хотела бы запечатлеть навсегда. Но все это потом, Салим.
Вот почему сегодня во мне заговорила совесть, когда перед наступлением ночи, выползавшей из реки, я пыталась отгадать твое лицо, твои черты, наверняка искаженные волнением.
— Послушай, Далила, — говорил ты, — я знаю, что требую от тебя слишком многого… Я знаю, что ты должна заниматься; но мне каждый день будет невыносима мысль о том, что ты бываешь где-то без меня…
Я уж не стала и возмущаться, а спросила до боли искренне:
— Ты что, не доверяешь мне?
— Нет, не в этом дело, — объяснял он в темноте, — я знаю, что у тебя нет ничего общего с этим миром… Но мне невыносимо оставлять тебя в нем…
Я слушала его. Меня согревала, обволакивала его неуклюжая пылкость. В качестве последнего доказательства любви он требовал от меня жертву: я могла бы, если б захотела, готовиться к экзаменам и не посещая эти курсы. Право решать он предоставлял мне. Если я не смогу на это пойти — что ж, он смирится. Значит, такова судьба; он покорится ей, поскольку любит меня и иначе существовать не может.
В моменты обоюдной экзальтации, когда упоенно закрываешь глаза, случается отдавать то, что раньше и в мыслях не было отдать. Я с гордостью обнаружила, что это принесение себя в жертву на пределе собственного достоинства, это ограничение своей свободы было для меня просто другим способом почувствовать себя независимой, никогда не иметь, как я уже говорила, над собой хозяина.
Перед нами текла Сена; огни соседнего моста мерцали на ее глади, подобно жемчужному ожерелью на меховом манто. Самые торжественные наши обеты давались вот так: перед водным зеркалом, перед этой прозрачной безмятежностью.
— Да, — кротко ответила я. — Я сделаю все, что ты захочешь. Если бы ты сейчас потребовал, чтобы я всю свою жизнь провела с тобой одним, я бы с радостью согласилась…
— Нет-нет, — возразил он, — когда я чувствую тебя рядом, когда я не боюсь тебя потерять, то хочу, чтобы ты была свободна, счастлива…
Я улыбнулась ему. Я была счастлива. В воде, дремавшей у наших ног, в устремленных на меня глазах Салима я увидела отражение покорной, пылкой супруги, и этот образ меня завораживал.
То, что я уступила его первой прихоти, принесло ему отнюдь не спокойствие, но желание удовлетворить новую. Едва зародившись, его ревность поглотила в себе все. Теперь я узнавала ее в малейших замечаниях Салима. В его молчании, в его, казалось бы, отвлеченных вопросах. Перед этим омраченным подозрительностью лицом я с радостью ощущала свою бесхитростность.
Я говорила. Болтала без умолку. Рассказывала о том мире, в котором мы нашли прибежище. С особенным пристрастием живописала то, что мне не довелось познать: легкость и непринужденность элегантных надменноликих красавиц, бесстыдство парочек. Гордость женщин, ожидающих богатых клиентов на тротуарах у выхода из театров, — сумеречных богинь таинственной религии. Я удивлялась всему. Без возмущения или неприязни. Только с радостью от того, что открываю для себя новое.
Салим слушал меня по обыкновению внимательно. Он соглашался, но я чувствовала, что его тревожит, как бы эта речь не приняла обвинительный уклон. Я улавливала его беспокойство, когда он подхватывал очередную мою тему, но с большим ожесточением. Он старался убедить меня в том, что все показавшееся ему опасным — просто потому, что я об этом заговорила, и его уже не интересовало, в каких именно выражениях, — является пороком.
Я поддакивала, но без энтузиазма. В его голосе слишком явно слышалось своекорыстное стремление переубедить меня. Опасности, о которых он говорил, меня никак не задевали; я не испытывала ничего, кроме безразличия, которое Салим принимал за слабость, за недопустимую наивность; это возбуждало его еще сильнее. По ходу нашего разговора все явственней проступал его страх. Он воспламенялся, пускался в разглагольствования, которые все больше напоминали проповеди, а проповеди всегда вызывали во мне неодолимую скуку. Поскольку скуку я скрывать не умела, то вид у меня сразу становился отсутствующий, и Салим нервничал. Он уже видел меня кто знает? — обманутой, ввергнутой в соблазн миром, который он с яростью расписывал как средоточие всех пороков, всех грехов.
Слыша многократно повторяемое слово «грех», я с трудом удерживалась от зевка. Я не верила в это. Он уже забыл начало нашего разговора — ведь я первая сетовала на старость этого мира. Салим становился подозрительным, раздражительным. Он заводился.
Я начала понимать скрытые пружины его ревности; я предпочла капитуляцию, чтобы избежать ссоры, которую могло породить это недоразумение. Я молчала. Вступала в разговор лишь для того, чтобы вернуть ему немного душевного равновесия, сохранить которое в последнее время удавалось ему с таким трудом. Я успокаивала его, улыбалась ему. В его взгляде всегда оставалась тень, прогнать которую я силилась очередной порцией болтовни.