Ожешко Элиза
Шрифт:
— Брось это! — сказал пан Анджей, указывая на пистолет.
Наступило молчание, а затем послышался стук упавшего на пол оружия.
Орлицкий протянул Болеславу руку. Болеслав схватил ее, пожал и молча опустился на стул.
— Я знаю все, — сказал пан Анджей. — Сегодня я приехал в Адамполь, и мне рассказали, что случилось за время моего отсутствия. Я знал, что ты будешь страдать, и приехал разделить с тобой тяжесть твоего горя.
— Мне кажется, я умру, — проговорил Болеслав, закрывая лицо руками.
Пан Анджей положил руку на его склоненную голову и серьезно сказал:
— Не умрешь. Такие люди, как ты, не могут и не должны умирать ни от любви к женщине, ни от тоски по ней.
Сказав это, он поднял штору и распахнул окно; в комнату ворвался поток света и воздуха.
Некоторое время они молчали, только глядели друг на друга. Затем Болеслав сам протянул руку пану Анджею и произнес с глубокой благодарностью:
— Ты спас меня!
XIII. Тихая скорбь
Орлицкий провел у Болеслава несколько недель. Первые дни он следил за ним самым внимательным образом, очевидно опасаясь, как бы нежданное горе согнуло и не сломило этого человека, в котором он видел столько хорошего; теперь, когда тот под влиянием глубокой сердечной раны переживал мучительнейшую внутреннюю борьбу, он считал своей первой задачей поддержать и укрепить его ослабевший дух.
— Это, может быть, самые трудные минуты в твоей жизни, — говорил он Болеславу. — Тут легко стать человеком конченым, с навсегда ущемленной, сломленной душой. Но если выдержишь испытание — ты покажешь нам пример великого мужества и великого самообладания. Выбирай!
К концу лета погода испортилась. Весь август был холодный, пасмурный, дождливый. С деревьев падали увядшие листья и устилали рощу желтым ковром, а частью, подхваченные ветром, рассеивались по окрестным полям, являя собою символ людских надежд и радостей, погубленных и развеянных рукой судьбы.
Однажды хмурым утром друзья сидели у окна; Болеслав задумчиво наблюдал за валившим из трубы серым дымом, который под тяжестью измороси стлался затейливыми извивами по крыше, по земле и растворялся в туманном воздухе. Пан Анджей смотрел на Болеслава своим внимательным, испытующим взором; затем он положил ему руку на плечо и сказал:
— Я рад за тебя, Болеслав! Ты стоически переносишь свое несчастье, а это признак, что дух твой не сломлен.
— А как же иначе и может ли быть иначе? — возразил Болеслав.
— Однако бывает, — усмехнулся пан Анджей, — бывает с людьми, для которых весь мир сошелся на собственном я. Им непонятно, сил им не хватает, душевных и умственных, чтобы понять, что минуты личного счастья, как и страданья, — это действительно лишь минуты, нечто мимолетное и исключительное в нашей жизни. В целом же жизнь человека есть непрерывная цепь трудов и обязанностей, которую ничто не вправе прервать — ни наши радости, ни наши боли. Узко, узко смотрят эти люди на мир — а мир-то широк! Ничего они не любят и не уважают, ничего не видят, кроме себя, потому-то, когда им больно, они и кричат: ах, мир рушится! — и бьются в судорогах, которые были бы смешны, если бы не вызывали жалости.
Болеслав молчал, но внимательно смотрел на разговорившегося друга своим грустным и умным взглядом.
— Пласты чувств в нашей душе неоднородны, — продолжал пан Анджей. — Есть чувства такие же великие и вечные, как дух человеческий, и есть другие, которые создаются подвижными настроениями жизни. Любовь к знаниям, к труду, к действию, сострадание к беднякам и желание помочь им — это пласты устойчивые, надежные, они никогда не изменяют и, подобно кованой броне, защищают человека от отчаяния, от сомнений, от душевного надлома. А любовь или привязанность к отдельному человеку, как и жажда жизненных наслаждений, — это чувства низшего порядка; разумеется, и они в иных случаях способны стать источником живительной энергии, однако полагаться на них нельзя — слишком легко они распадаются под ударами судьбы, слишком быстро улетучиваются под действием противного ветра да и по самой своей природе непостоянны, изменчивы… Не на них надлежит строить здание жизни, а на тех, на первых, ибо эти — ненадежный фундамент, и если он рушится — не падать, не погибать под руинами, а идти дальше, по пути, подсказанному великими чувствами и идеями, пусть рука об руку со страданием, но зато имея перед глазами не узкий мирок личных интересов, а более широкие горизонты.
Болеслав слушал молча, но было видно, что он всей душой впитывает в себя слова пана Анджея. Его бледное лицо выражало строгую сосредоточенность мысли, скорбный взгляд был тих и спокоен, уже не отчаяние проглядывало в нем, раздирающее грудь и дающее о себе знать слезами и жалобами, но алмазная твердость и чистота души, готовой и высокой мысли и энергичной деятельности.
И так шли дни, один за другим, в строгом, почти торжественном спокойствии. Ни на минуту не прерывались в Тополине хозяйственные работы, и, глядя на усадебку, опрятную и приветливую, как всегда, никто не сказал бы, что в ее доме поселилась печаль. Болеслав работал не покладая рук, замечали только, что он стал удивительно немногословен и говорил тише, чем обычно, а между бровями обозначилась морщинка, которой прежде не было. В туманные и холодные вечера они с паном Анджеем подсаживались к жаркому камельку и вели вполголоса долгие беседы, иногда засиживаясь далеко за полночь.
Казалось, сам воздух вокруг этих двоих людей, один из которых уже прошел тяжкие испытания жизни, а другой лишь вступал на стезю страданий, которая должна была привести его в светлую страну мужества и подвига, был напоен дыханием мысли и высокой поэзии. Болеслав дышал этим благодатным воздухом, и кровавая рана в его груди рубцевалась, а на ней нарастал пласт тех чувств и мыслей, о которых говорил ему пан Анджей.
— Да, что значат страдания одного человека перед громадой исторических бедствий, — промолвил он однажды, закрывая книгу и задумчиво глядя вдаль.