Шрифт:
— Не все же для тебя! Это уже для меня!
Стала разворачивать парчовый платок, вынула что-то маленькое, четырехугольное, показала черепаховую коробочку. Раскрыла, подала Хуррем.
— Погляди, какие жемчуга. Это подарок султана. Он прислал мне с Родоса.
— Тебе? — Хуррем не могла опомниться. В глазах у нее потемнело. Проклятие! Проклятие! — Почему же именно тебе?
— Потому, что я написала его величеству письмо о том, как я люблю его и рвусь душой и телом к его царственным следам.
— Ты написала? Разве ты умеешь писать или читать? Ты ведь не умеешь ничего!
— Я попросила уста-хатун, и она написала. И теперь я получила подарок. Погляди, какие жемчуга. Они розовые, как мои перси.
Хуррем ударила ее снизу по руке, жемчуг рассыпался по ковру. Гульфем с ужасом смотрела на пустую шкатулку.
— Что ты наделала?! Как ты смела?! Подарок падишаха!
Хуррем хлопнула в ладоши, когда служанки возникли в дверях, указала на ковер:
— Возьмите венички и подметите. Повыметайте все, что здесь есть.
— Тебя накажут! — визжала Гульфем, падая на колени и торопливо собирая жемчуг. — Тебя накажут тяжко и жестоко!
— Уже наказана, — успокоила ее Хуррем, — наказана и давно. Разве ты можешь понять?
В тот же день, проклиная свое неумение писать по-турецки и вменив себе в обязанность выучиться как можно скорее, попросила добрую старую женщину послать султану несколько слов от нее, Хуррем. Казнилась и каялась. Искренне или нет, то уж ее дело. Пусть он думает как хочет.
Пошла к валиде и попросила заменить ковры в покое, отдать их Гульфем или еще кому-нибудь. А ей постлать новые. Может, белые, как у самой валиде. Султанская мать не преминула воспользоваться случаем напомнить Хуррем о всемогущем аллахе. Семьдесят две тысячи раз на день заглядывает аллах в нутро человеку, в душу и в сердце, чтоб узнать, чем они наполнены, не осквернены ли.
— Будьте уверены, — успокаивала ее Хуррем, — у меня душа чиста. Если бы вы только знали, как она чиста!
Теперь за нею ухаживали и берегли от всего злого и даже непостижимого. От кара-кура, злого духа, который наваливается ночью, во сне, и душит человека, помогает лишь железо под подушкой, и сама валиде подарила Хуррем маленький ятаган, так густо усыпанный самоцветами, что он уже был и не оружием, а только драгоценностью. Старую бабку-Ал, которая подстерегает рожениц, вырывает у них из груди легкие и бросает в море, можно было отогнать, держа у кровати иголку и повторяя сто тринадцатую суру Корана «о защите от зла дующих на узлы, от зла завистника, когда он завидовал!».
Хуррем смеялась над теми страхами, — что они значат после того, как ты познала рабство!
Вслушивалась в себя и слышала, как рождается в ней новое существо. То, что было смесью крови и темноты, что было страстью и стоном, теперь становилось душой, билось в ней, рвалось на волю, словно хотело ее темных стонов, несло обещание муки и боли, но она с радостью ждала их, ибо знала, что только мучительнейшие боли высвободят ее дух и дадут ощущение полной независимости от всего. В те мгновения она будет зависеть от природы, от простейшего, почти животного бытия, а не от людей, — и в этом найдет наивное высшее блаженство и счастье, которых нечего ждать в том мире, где женщина рождается для клетки, как посаженный в нее дикий зверь.
Поэтому Хуррем не пугалась приближения родов и в ночь, когда все началось и вокруг нее закудахтали темные фигуры баб-повитух, была спокойной и радостной, дикие спазмы боли, словно разрывающие тело, приносили злое утешение. Даже в те бесконечные часы мук она никак не могла связать невыносимую боль с осознанием великой неизбежности новой жизни, которую должна была дать миру. Как нечто постороннее, как чужое восприняла слабый крик младенца и почтительный шепот повитух: «Эркечоджук» — мальчик. В ней все замерло, исчезло ее тело, вместо него воцарилась бездонная пустота. Жизнь начала возвращаться лишь через некоторое время несмелым журчаньем первых талых вод по весне. Где-то зародилась маленькая, пугливая, как тело маленькой Настаси, капелька, упала, робко прислушалась, долго ждала, не случится ли чего-либо, потом позвала к себе еще одну, чуть побольше, та прыгнула вниз уже отважнее, посмеялась над страхами первой и незамедлительно позвала к себе третью, капельки запрыгали наперегонки, зажурчали тоненькой струйкой, потом ручейком, потоком. Жизнь! А что поток? Разве не связаны между собой невидимо и неуловимо, не слиты в единый поток капельки так же, как слита она теперь со своим дитятком, с первенцем, с сыном!
Где-то за Вратами Блаженства ударил барабан в честь новорожденного преемника престола, ударил гулко, радостно, воодушевленно, и пришло еще одно знание: связана теперь, слита навеки и с Сулейманом. Дитя между ними, сын — точно капелька жизни, и уже не разорвать, не оторвать, не разлить слитого.
Барабан за Вратами Блаженства бил гулко и радостно, как ее сердце, он бил победоносно, ибо это была ее победа. Она не просто выжила — она победила!
Ты победил, османский орел, аистинку с Украины, но будешь побежден ею, уже побежден!
И не тупой силой грубого преимущества, а бессмертной мощностью жизни, и несокрушимостью души, и непокоренностью сердца.
Дитя родилось хилое, кричало безумолчно днем и ночью, задыхалось, кривило сморщенное личико. Словно бы ощущало на себе железный ошейник, рожденное без свадьбы, без радостей, в тревоге и выжидании беды со всех сторон. «Чи ти мене, моя мати, в церкву не носила, що ти менi, моя мати, долi не впросила?»
Хуррем не отдала ребенка мамкам. Хватало молока в груди, молодое, семнадцатилетнее тело было полно жизни, хотела ту жизнь перелить и в сына, сама ухаживала за ним, не подпуская и близко служанок, напевала над ним родные песни: пусть слышит эти слова — единственное, что осталось неотобранным у его матери. Странно звучали эти колыбельные, каких тут никто не мог понять: «Закувала зозуленька на хатi, на розi, заплакала дiвчинонька в сiнях на порозi. Ой, кувала зозуленька, тепер не чувати. Ой, де я ся не родила, мушу привикати».