Шрифт:
Он не хотел продолжать эту опасную мысль, а дядюшка дальше не расспрашивал. И так все ясно. Права Зинаида: истинно, по уши увяз племянник в революцию. Его ли это дело?!
— Но вожди ваши по парижским да лондонским кофейням посиживают, болтовней забавляются. Ради них шкурой своей рисковать?
— Ради России!
Все-таки фальцетом пропел племянник эту расхожую сентенцию. Сам дядюшка на такую прекраснодушную песнь не решился бы. Россия? Все кричат о ней, все толкутся вокруг какого-то несуществующего флага, и никто не хочет делом заниматься. Нищета как чума расползается по губерниям. От нищеты и бурлит народ. С той же Перми управляющий пишет: еле держится лакокрасочный завод, на шаг от забастовки, делайте что-нибудь, хозяин! А хозяин удирает за границу. Вождей ругает, а сам туда же. Что ему остается? Отвечать пермяку он уже не имеет права. Вот дожил!
У племянника есть пока права. Он взял да и ввел девятичасовой рабочий день, с одновременным повышением зарплаты. Она сохранялась и на время болезни, и даже за дни забастовки, коли случится. Дядюшка, сам вышибленный из дела, все-таки остерег:
— Слишком круто берешь. Растопчут тебя, племянничек.
— Но мы же Морозовы!
— И я Морозов, а видишь до чего дошел? Ради хлеба живу! — В сердцах он выдернул из кармана руку, в которой почему-то блеснул браунинг.
— А-а, дядюшка! И ты вооружаешься?
— Да так, на всякий случай. — смутился дядюшка. — Хулиганов много поразвелось. Ты с меня пример не бери. Не гони лошадей! И. не обольщайся любовию народной!
Он вертел в руках адрес, преподнесенный хозяину в честь введения девятичасового дня. Он пытался читать это по обычаю иронично:
«Гуманному и сердечному хозяину Николаю Павловичу Шмиту. На добрую память от благодарных рабочих.»
— А вот я что-то и в благодарность их не верю.
Племянник пожал плечами под студенческой тужуркой и ничего не ответил.
«В немногих словах позвольте нам, Вашим рабочим, высказать те благоприятные чувства, которые идут из глубины наших сердец, и признательность за все Ваши сердечные к нам, рабочим, отношения, как введением девятичасового рабочего дня, так и в многих Ваших покровительственных деяниях.»
Что-то вроде зависти было. Разве он, Савва Морозов, мало сделал для своих рабочих? А они по наущению — то ли полиции, то ли родичей — бастуют и за хозяина не подумали заступиться!
«Мы же, Ваши рабочие, соединясь воедино, обещаем Вам, что теперь с большей энергией и старанием отнесемся к обязанностям нашим для Вашего предприятия. Процветать ему на многие, многие годы во славу и честь Вашей фирмы.
Вам благодарные и признательные рабочие Ваши».
Поздравительный адрес был вложен в кожаный переплет, на котором красовалась бронзовая пластина с выгравированным текстом.
Начав с насмешки, Савва Тимофеевич глубоко задумался. Он чувствовал какую-то глубинную правоту племянника. Но не мог ее принять. Обида? На кого — на этих несчастных людей, которых матушка презренно называет «фаброй»?
Раздосадованный, он засобирался домой.
— Попрощаемся, племяш. Я ведь скоро отбуду во Францию. Свидимся ли еще когда?
По тому, как округлились глаза у Николаши, он понял, что напугал его.
— Ладно, ладно, еще съездим к цыганам! — попытался свести все к шутке. — Поди, Палаша не будет бранить?
— Она уехала куда-то за черту оседлости, не оставив даже адреса. Лишь писульку: «Не хочу портить тебе жизнь, мой милый». Вот так-то. А мы с вами, дядюшка, свадьбу гоношили!
Отвечать тут было нечего.
С тяжелым чувством уходил дядюшка от племянника.
Прогулки не возбранялись, но назывались они уже иначе — моционом. И всегда в сопровождении кого-нибудь. То доктора Гриневского, то какого-нибудь приятеля Зинаиды Григорьевны, то хоть и кучера Матюшки. Смущенно отводя глаза, Матюшка вожжи не давал. А когда Савва настаивал, грозил:
— Право, уйду от вас. Рази можно так служить? Хозяйка одно, хозяин другое, черногорец и тот права заявляет. В лапту моей башкой играют!
Лапта не лапта, а бродить по городу в одиночку не удавалось. Да и куда теперь ходить? Как-то уж так случилось, что и театр самоудалился от него, хотя он все еще числился третьим содиректором. Денег теперь мало дает? Это была не просто обида — полынная горечь. Он ведь не знал, что Зинаида Григорьевна обзванивала всех его знакомых и просила Савву не беспокоить, поскольку «он болен, очень психически болен, нуждается в покое и уединении». Мало-помалу друзья свыклись с мыслью, что им теперь придется вечернюю кутерьму крутить без Саввы Морозова. Станиславский был наивен, искренне верил, на плечи Немировича легли и хозяйственные, и финансовые дела — не до сантиментов. Даже дамы — Маша Чехова, Маша Андреева, Книппер, наконец, — оставили своего давнего воздыхателя. Раз болен, так болен, уж тут ничего не поделаешь. Хотя сестра Чехова жила совсем рядышком, обогревалась от морозовской котельной и пила морозовскую воду, даже ваттер-клозет был подсоединен к морозовской канализации — пардон, пардон, как говорится.
А получался не пардон — уж истинно пердон приятельский.
Катаясь с Матюшей в санках, он встретил бегущую куда-то Андрееву.
— Останови, — приказал.
Матюша знал о наказе хозяйки — ни с кем в дороге не якшаться, — но как отказать в просьбе своему любимому барину? Остановил. Дама вначале помахала ручкой, а потом и в санки вспрыгнула, под медвежью доху хозяина. Они там, за его спиной, так уютно устроились, что казались единым существом, с единой же, Саввушкиной, головой, покрытой собольей шапкой. Смех и грех! Зинаиде Григорьевне приспичило куда-то ехать, и у Никитских ворот они вплотную сошлись. Даже словами перекинулись: