Шрифт:
Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй-ка запрети!
Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.
Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам — для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов — от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где-то на первых курсах. Молитесь на здоровье. коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая-то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас — и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда-то грязно-карих любил?»
Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа — вещал:
— Господа! Когда-то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» — он по делам был в Москве.
Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:
— Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?
Сбитый с толку Амфи убежал куда-то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:
— Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?
Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:
— Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.
— Жаль, Антон. Надоел мне университет. Да и вообще все надоело. Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?
— По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот. Поверь мне как доктору.
— И доктора ошибаются.
— Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.
— Уж не к Богословскому ли?
— Ну да! Он меня под медведя положит. Нет уж, к своему профессору. Богословского ты рогожским приятелям, особенно тугобрюхим, порекомендуй.
И этого наверх унесло, как в прорву какую. Все тут с ума посходили, а особо на медицинском факультете. Истинно, подавай им Богословского.
В профессора не вышел, давно бы за пьянку выгнать надо, но без него и факультет не факультет. Был Богословский — эта притча во языцех! — несомненно умен — тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойственно русскому полуинтеллигентному алкоголику. Забытую науку он глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим знанием «темного царства», в котором практиковал. Особенно среди рогожских старообрядцев. Чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными средствами. Нравы и натуру купеческую изучил насквозь. Был уверен, что пациенты — купцы — какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим, на особинку.
Слава о нем ходила по Москве, и практики хоть отбавляй, но от визитаций вне Рогожи этот оригинальнейший врач уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
— Приношу пользу только купцам и духовенству, да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен околеть. Да-с!
Но купечество Богословского обожало, потому что хоть и университетский, а не гордый. Другого врача пригласи полечить от «дурного глаза» или «выгонять утень» — он обидится и на смех поднимет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному «сполох выливали»: ничего, под рюмочку примет с самой серьезной рожей, поймет и даже похвалит. Уж на что родитель, Тимофей Саввич, деловит и обстоятелен, а тоже попросил сынка: «Приведи вашего Богословского. Меня самого об этом просит владимирский рыбник Окулин». Родителю не откажешь — позвал.
Рыбника скрючило острым мышечным ревматизмом. Хорошо покушавший эскулап вместе с домашними стал судить-рядить — и не нашел ничего лучшего, как положить его под медведя. А поскольку медведи на Владимирщине уже по извелись, послали срочных гонцов в Нижегородскую губернию. Все это время Богословский пировал вместе с рыбником, который стоном стонал, и рюмку ко рту ему слуга подносил. Ожил, когда ему медведь в лицо рявкнул.
Когда Савва в университете рассказывал про это, ученые эскулапы вроде Антоши Чехонте смеялись:
— Не может быть! Ведь медведь мог его сломать.
— Окулина-то? — в свою очередь хохотал Савва. — Это еще бабушка надвое сказала. Вы бы его видели! Тут кто кого сломает: медведь рыбника — или рыбник медведя. Сам не видал, но рассказывали: они с медведем на равных боролись. пока Окулин в пляс не пошел!
Савва слонялся по лестницам, ученый эскулап в обратном порядке пробежал. Уже с веселым лицом. Савва с понятием крикнул ему:
— Решили-таки послать за медведем!
— Решили! Тороплюсь, Савва.