Шрифт:
Этот угловатый, косноязыкий детина умел слушать. Он знай «Дюрсо» подливал — крепкого наконьячились уже, не лезло.
— Народ? Я люблю его, как любят деньги. А деньги — не очень. Зло приносят. Значит ли, что и народ — зло?
Морозов расхаживал по тесной берлоге босяка. Речь его была отрывиста, угрюма:
— Ленив, гибнет от пьянства и сифилиса. А что вы хотите, господа? — Не замечал, что здесь и слушатель-то всего один, да и тот неприкаянный босяк. — Чему вы его учите, чему? На свою рожу посмотрите. Посмотрите, господа!
Горький, не выдержав, раскатисто рассмеялся:
— Отец, ты не на купеческом собрании. Да еще перед разбойником Бугровым!
Он вскочил, чтобы обнять гостя. Но нет, в обнимку они ходить не умели. Горький лишь приобнял гостя за литые, тяжко вздрагивающие плечи. «Холка жеребячья!» — подумал, а не сказал. И зря. Морозов любил лошадей, был заводилой и в обществе верховой езды.
Холка — самое нежное место у любого скакуна. Запарился ли, устал ли — потрепли его человеческой ладонью, пожалей. Лошадь жалость понимает лучше человека. Морозов приехал в Нижний всего на несколько дней, а привез в товарном вагоне любимого рысака — Скифа. Без Скифа ему никак нельзя в этом волжском городе, где привыкли видеть летящую тень мануфактур-советника Морозова. В беговом ли ландо, в легких ли, разрисованных санках. Парный выезд он не жаловал, разве что когда выезжал с женой. Человек и конь — вот самая лучшая пара. Другой не надо.
Время уже давно катилось за полночь, и он всполошился:
— Ах, изверг я! Попону-то забыл накинуть.
Как был в роскошном, но холодном костюме, выскочил во двор. Коновязи, тем более конюшни, у нижегородца, конечно, не было; ременные, осеребренные вожжи были прикручены к балясине крыльца. Скиф одним бы поворотом холки мог выворотить эту гнилую балясину, но стоял смирно, с кожаной торбой на голове, пшеничку похрумкивал. Попона суконная была на спине, а сверху и бобровая шуба наброшена. Морозов не мог припомнить — когда он все это успел проделать? Неужели столько много выпито?
Шубу-то ведь явно в санях оставлял, а чтоб попону из-под сиденья вытаскивать, да и торбу кормежную?
Его раздумья, его мотанье дурной башкой нижегородец, выскочивший следом в одной косоворотке, некстати прервал:
— Да не думай, отец. В подклети у меня один славный пьянчуга проживает. Вижу, его забота.
Пьянчуга не замедлил и сам предстать в таких шубных отрепьях, что любо-дорого хоть Качалову, хоть Станиславскому! И на Хитров рынок таскаться нечего. Бесплатный иллюзион.
— Честь имею, ваше степенство! — попытался даже сдернуть с головы шапку, но ее на месте не оказалось. — Не узнаете, Савва Тимофеевич?
Мудрено было признать!
— Не ты ли на прошлой выставке ветряк электрический государю показывал? Дай памяти. Савватей?
— Савватей, да без затей. Савватей — не Савва, все прахом пустил. Сам теперь башкой кручу электричество. Эк она у меня!
Голова его, точно, моталась. О ветряке и спрашивать нечего: там же, где и одежка последняя. А был он ведь не из бедняков, кажется, даже купец второй гильдии.
— Да, разгильдела она разгильдяшка. — предупредил он неизбежный вопрос. — Одари на опохмелку, Савва Тимофеевич, а больше ни о чем не спрашивай. В берлогу свою полезу. Спасибо, приютил Алексеюшка.
Савва Тимофеевич от стыда сунул ему деньги, предупредил Алексея, что завтра опять заглянет, и, отвязав Скифа, галопом рванул к набережной. Народ! Какой народ? Слишком прекраснодушно ты говоришь о нем, Алешка! Миллионера Морозова в такие гадкие минуты знаешь, куда тянет? Ага, в бордель. Да в самый дешевый. чтоб мордой в дерьмо уткнуться!
Вскоре и сам Горький приехал в Москву. Дело нешуточное: премьера пьесы «На дне». Коль таскаетесь по трущобам, господа артисты, так извольте отчитаться перед публикой.
Савва Тимофеевич Морозов даже при всем желании не смог бы отказаться от театра на этот вечер. Он ведь был не просто третий содиректор, а председатель театрального правления. Его отсутствие вызвало бы нехорошие толки.
Но и заявиться вольным холостяком было нельзя. Московские театралы, возбужденные слухами о скандальном представлении, придут со всем церемониалом, с женами и любовницами. В английских сюртуках, в немецких, стального цвета «тройках» и парижских, черных фраках.
Положим, француз Делос по такому случаю сшил ему отличнейший фрак, и носить его Савва Тимофеевич умел с достоинством, гм, гм. О чем печаль? О Зинаиде Григорьевне. Она терпеть не могла босяка-нижегородца, записавшегося в писатели, хотя следовало бы — в булочники. Или красильщики. Иначе и не называла как «нижегородский цеховой». Не хватало, чтобы, как матушка Мария Федоровна, обозвала бы «фаброй». Она начисто забыла, что и сама из цехов вышла.
Нет, ее уже неудержимо тянуло к титулованной знати. Граф! Князь! И, конечно, барон! Слова эти так и таяли на устах, которые муженек все реже и реже целовал.