Шрифт:
— Да! — продолжала сиделка, привыкшая говорить сама с собой, чтобы немного развлечься в обществе помешанной, — им не отпереться от родства. Яблоко от яблони не далеко падает. Точь-в-точь, как вылитые… Ну же, посмейтесь немного, позабавьтесь, раз уж вам так нравится быть вместе.
Но длительное напряжение утомляло Шарля, и он первый опустил голову, будто заинтересовавшись картинками, а тетя Дида, обладавшая поразительной способностью не менять положения, продолжала все так же, не моргая, на него глядеть.
Сиделка пробыла еще некоторое время в маленькой, залитой солнцем комнатке, такой приветливой благодаря светлым обоям с голубыми цветочками. Она застелила постель, которую проветривала, прибрала белье в шкафу. Обычно она пользовалась присутствием Шарля, чтобы немного отдохнуть. В ее обязанности входило не спускать глаз со своей подопечной, но когда сюда приходил мальчик, она оставляла больную под его присмотром.
— Послушайте, — обратилась к нему сиделка, — мне нужно уйти, но если она пошевелится, если я ей понадоблюсь, вы тотчас же позвоните и вызовите меня, хорошо?.. Вы уже не маленький и знаете, как это надо делать.
Шарль поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Оставшись один с тетей Дидой, он снова послушно взялся за картинки. Прошло минут пятнадцать в глубокой тишине больницы, где слышались, как в тюрьме, только приглушенные звуки: чьи-то тихие шаги, звяканье ключей, порой громкие, тотчас же обрывавшиеся крики. В этот душный день ребенок, должно быть, переутомился; сон сморил его, и скоро его белая, как лилия, головка склонилась под тяжестью роскошных кудрей; он тихонько уронил ее на картинки и заснул, положив щеку на своих золотых и пурпурных королей. Ресницы опущенных век отбрасывали легкую тень, голубые жилки под нежной кожей едва заметно бились. Но на его прекрасном, кротком, ангелоподобном личике лежала неуловимая печать развращенности целого рода. Тетя Дида продолжала смотреть на мальчика своим пустым взглядом, в котором не было ни радости, ни страдания, — взглядом вечности, созерцающей бренный мир.
И все же несколько минут спустя нечто вроде любопытства забрезжило в ее светлых глазах. Дело в том, что из левой ноздри Шарля показалась красная капелька, которая все увеличивалась. Капля скатилась, на ее месте образовалась другая. Это была кровь, кровавая роса, выступившая как бы сама собой, ведь мальчика никто не тронул, не толкнул, — таково было следствие полной непригодности организма, последней стадии вырождения. Мало-помалу капли превратились в тонкую струйку, которая потекла на разрисованные золотом картинки. Маленькая лужица затопила их, пробилась к краю стола; скоро появились новые капли, тяжелые, густые, они шлепались одна за другой на плиточный пол. А Шарль продолжал спать божественно спокойный, как херувим, не сознавая, что из него понемногу выходит жизнь; между тем безумная смотрела на него с растущим любопытством, без всякого испуга, скорее даже с интересом; это зрелище занимало ее, как полет больших мух, за которыми она следила порой часами.
Шли минуты. Красная струйка ширилась, капли капали все чаще и с легким шумом монотонно ударялись о пол. Вдруг Шарль пошевелился, открыл глаза, заметил, что он весь в крови. Но мальчик не испугался, он привык к кровотечениям, которые бывали у него от малейшего ушиба. Он только жалобно застонал. Потом, почувствовав недоброе, испугался и застонал громче, невнятно призывая:
— Мама! Мама!
Непреодолимое оцепенение охватило его, он очень ослабел и снова уронил голову. Глаза опять закрылись, казалось, он уснул и, словно во сне, продолжал стонать, все слабее, все глуше:
— Мама! Мама!
Картинки были залиты кровью, черная бархатная курточка и штанишки с золотым галуном были испещрены длинными алыми полосами, а упрямый красный ручеек все лился и лился из левой ноздри, и кровь, скопившись на столе, стекала на пол, где мало-помалу образовалась большая лужа. Если бы безумная вскрикнула, сиделка услышала бы ее испуганный возглас. Но она не кричала, не звала и, не двигаясь, смотрела пристальным, тупым взглядом, как свершается судьба, прародительница сидела словно скованная, глубокая старость иссушила ее тело, отняла дар речи, отуманила мозг, лишила волн желать и действовать. И все же вид маленького красного ручейка что-то пробудил в ней. По омертвелому лицу пробежала дрожь, щеки вспыхнули. И наконец она ожила, услышав последнюю жалобу:
— Мама! Мама!
В душе тети Диды происходила, видимо, жестокая борьба. Она поднесла к вискам костлявые руки, как будто у нее раскалывалась голова. Рот широко открылся, но из него не вылетело ни единого звука; страшное возбуждение, охватившее ее, сковало язык. Она пыталась встать, бежать — ноги не слушались ее, она была по-прежнему пригвождена к месту. Все ее немощное тело дрожало от нечеловеческого усилия позвать кого-нибудь на помощь, но она не могла сбросить с себя путы дряхлости и слабоумия. Взволнованное лицо говорило о том, что ее сознание пробудилось и она поняла все.
Медленная, безболезненная агония Шарля длилась еще несколько томительных минут. Мальчик, будто уснувший и теперь уже замолкший, терял последние капли крови, которые тихо ударялись о пол. Его лилейная бледность все увеличивалась, превращаясь в трупную. Губы мало-помалу обесцветились, стали розоватыми, затем белыми. Перед тем как испустить дух, он широко раскрыл глаза и устремил их на прародительницу, которая увидела, как в них погасла последняя искра жизни. Его восковое лицо было уже мертво, но глаза еще светились. Они сохраняли прозрачность, ясность. И вдруг стали пустыми, погасли. Глаза умерли, — то был конец. Шарль скончался тихо, ни разу не вздрогнув, уподобившись источнику, из которого вытекла вся вода. Жизнь больше не трепетала в висках под нежной кожей; на побелевшие щеки падала только тень от ресниц. И все же он оставался божественно прекрасным, голова его в рамке рассыпавшихся роскошных светлых кудрей утопала в крови, и он был похож на тех обреченных дофинов, которые, не выдержав страшного наследия своего рода, умирают в возрасте пятнадцати лет от дряхлости и слабоумия.