Шрифт:
Вернулись мои ребята с гастролей, пришли на репетицию. Мы встретились как ни в чем не бывало, продолжили работать.
Меня вызывали в разные инстанции, таскали по парткомам и партсобраниям, пытались заставить переменить решение. Совестили, запугивали, обещали звания. Я знал по опыту, что если дрогну — уничтожат.
Наконец оркестру велели устроить собрание и осудить меня. Отказаться музыканты не могли — они подневольные.
Проводилось собрание в репетиционном зале ансамбля народных инструментов. Начал директор оркестра Шпаковский. Хороший, в общем, дядька, фронтовик. Сейчас его уже нет на свете. «Мы, — говорит, — собрались, чтобы обсудить ваш поступок, Рудольф Борисович, ваше решение уехать из страны, покинуть нас. Как же так? Почему вы хотите уехать, зачем? Может, все обсудим и вы передумаете?»
Встает Женя Непало, гобоист, партийный такой товарищ. Однажды прямо накануне гастролей он по пьяному делу ввязался в драку и получил пятнадцать суток. Я его отстоял, взял на поруки, клялся, что за рубежом он будет пить только минеральную воду под моим личным присмотром. Выпустили. Женя говорит: «Да что обсуждать. Решение принято. Это — отрезанный ломоть, не надо человека мучить».
Миша Богуславский выступает, с которым мы когда-то списки будущего оркестра составляли. «Ну, я, — говорит, — не могу ничего плохого сказать в адрес Рудольфа Борисовича, он прекрасно нами руководил. До сих пор все было замечательно. Но в последнее время начались вещи, которые не всем нам нравились. Он стал играть с нами симфоническую музыку, а именно симфонии Бетховена. Да, записи получились удачные, и Дмитрий Дмитриевич даже сказал, что такого Бетховена мы не слышали со времен Клемперера. Не спорю, играли мы не без удовольствия, Бетховен есть Бетховен. Но все-таки я камерный музыкант и считаю, что Московский камерный должен сосредоточиться на камерной музыке». Ребята поняли, какой это умный ход, и тоже стали меня укорять за увлечение симфонической музыкой. Но уловка не прошла. Один альтист, который сравнительно недавно был в оркестре, возмутился: «О чем вы говорите, товарищи? О какой камерной музыке вы говорите? При чем тут камерная музыка? Человек изменяет родине, покидает страну, а вы — камерная музыка, камерная музыка. С тех пор как Рудольф Борисович решил продаться американско-еврейским сионистам, я не могу спокойно спать». Тут кто-то из ребят говорит: «Я тоже». Потом второй: «И я вообще не сплю». Понятно, что издеваются, но не прицепишься же: лица серьезные. Альтист этот: «Зачем вы едете туда, где убивают наших палестинских братьев?» Отговорил, сел. Продолжения не было — его никто не поддержал. И собрание увяло. Оно и с самого начала было несерьезным, игрушечным, особенно после того, как кто-то помянул недавнюю историю с Трубашником, и все стали в голос смеяться. Семен Трубашник, замечательный гобоист из оркестра филармонии, решил уехать. Он был членом партии. Созвали партсобрание, чтобы его хорошенько измордовать. Спросили Трубашника: «Ну и что же ты там будешь делать? Вот ты приедешь в Израиль — что ты будешь делать?» Этот умница ответил: «Я вступлю там в коммунистическую партию». И все. Испортил удовольствие. Едет человек поддержать израильскую компартию…
Тогда, надо сказать, многие поехали поддержать израильскую компартию. Потом у меня отобрали мой прекрасный альт Страдивари из госколлекции. Шостакович был уже очень болен. И вдруг однажды — звонок.
— Рудольф Борисович, вы еще играете на альте?
Меня как молнией ударило. Я понял, в чем дело. Но я не мог его обманывать.
— К сожалению, Дмитрий Дмитриевич, нет. Он помолчал-помолчал, потом говорит:
— А вы совершенно правы, знаете. Вам нужно больше и больше дирижировать. Это ваша задача. Дирижировать надо.
Какая же щедрая душа была у него, если я вот фактически отказал ему, а он не только не обиделся, но нашел для меня такие слова. Я воспринял их как его благословение. Но… великая альтовая соната, его последнее сочинение, посвящена не мне, а Федору Дружинину, который первым ее исполнил.
Случилось так, что я слышал потом своего Страдивари в чужих руках. Его голос, который долгие годы был моим собственным голосом, совершенно переменился. Он потух. Эти инструменты — живые. Они невероятно чувствительны. Добиться их согласия можно только высокой техникой — давления они не выносят. Только тот, кому удается получить, а не выжать звук, услышит голос неземной красоты и силы. Но когда душу такого инструмента порабощают, он умолкает, звук делается плоский, металлический.
Скоро Шостаковича не стало. Хоронили мы его, потом поехали на поминки в Жуковку. Все были, конечно, — Мравинский, Кондрашин, Рождественский. Мравинский вдруг предложил тост за меня. Я был тронут и растерян. А Максим, сын Д. Д., говорит: «Знаешь, Рудик, папа тебя очень любил». Выпили, я вышел на крыльцо. А там уже Вайнберг стоит, тоже вышел. Стоим рядом, молчим. Он мне говорит: «Закончилась великая эпоха в музыке».
И в музыке, и в моей жизни. С тех пор я всегда чувствовал отсутствие Шостаковича. Я думаю, он был великий гений, которого на родине не оценили.
Когда-то пришел ко мне в гости, еще с первой своей женой, Ниной Васильевной. А теща, мама Ани Мартинсон, знала, что он обожает пельмени. Может съесть штук сто. Весь день она лепила эти пельмени, и когда Д. Д. сел за стол, поставила перед ним кастрюлю. Он открыл крышку… И такое лицо сделал… Потом говорит: «Я думал, нас звали на интеллектуальную беседу, а оказывается, мы приглашены на essen– фестиваль!»
50
Зимой семьдесят седьмого года я получил разрешение на выезд.
Требовалось заплатить тысячу рублей за лишение меня гражданства.
В ОВИРе женщина, которую я запомнил навсегда, забрала мой паспорт и, с большой скорбью глядя на него и большой укоризной на меня, ножницами разрезала на мелкие кусочки. Советский паспорт. Потом дала мне бумагу, на которой было написано «Выездная виза», и сказала: «Но имейте в виду: вы больше никогда не увидите ни своих родственников, ни друзей, ни знакомых — мы никого не выпустим навестить вас, а вас никогда-никогда не пустим обратно». Я ответил: «Надеюсь, вы ошибаетесь, мадам Ибрагимова».
Незадолго до этого мы сыграли в Большом зале прощальный концерт. Первая сюита Баха, Бранденбургский концерт и тройная фуга из «Искусства фуги» в моей обработке. Нигде, само собой, не было указано, что он последний, но все знали. Пришло очень много людей, друзей — и всем известных, Аркадий Райкин был, помню, Игорь Моисеев, — и тех, кто оставались для меня безымянными, но были дорогими друзьями нашего оркестра все эти годы. Когда я вышел на эстраду и взмахнул палочкой, весь Большой зал залился звуком кристальной чистоты и колоссальной мощности. Так они заиграли, ребята мои, так они заиграли. Этот невероятный до мажор до сих пор стоит у меня ушах.