Шрифт:
Генри вопросительно смотрит на него.
— Ну, не знаю, — мнется Эд. — Я в кои-то веки иду туда и каждый раз чего-то жду. То есть порой мне кажется, что я вроде как в кризисе. Порой меня тянет туда, чтобы услышать от раввина какие-то мудрые слова. А в результате я слушаю обвешанных побрякушками дамочек.
— Что значит — кризис?
— Так с ходу не определить…
— Мне ты можешь рассказать все, — говорит Генри. — Поверь, в чем в чем, а в кризисах я разбираюсь.
Эд смотрит себе под ноги, рассматривает дорожку. А и верно, думает он. Сколько же это лет Генри ходил к психоаналитикам? Да уж, над своим эго он потрудился основательно. Ободрал его, слой за слоем, догола и обрядил наново. Задрапировывал культурами и коллекциями. Сотворил индивида, сложнее не придумать — бруклинский еврей, экспат, поселившийся в Оксфорде. Ученый без учебного заведения и эстет в роли бизнесмена. Противоречия для Генри — дом родной. Для него же — темный лес. Он в полном разброде.
— Это ты из-за матери? Беспокоишься из-за нее?
— Отчасти, но не только из-за нее. Меня беспокоит, куда идет время. Что делается с матерью? Что с детьми? Меня беспокоит, что поколения, как бы это сказать, играют в чехарду. Я думаю, — Эд говорит с запинками, — поверить в Бога было бы очень утешительно. Хотя бы ради ощущения постоянства. Надежности. Мне хотелось бы, я так думаю, верить в Бога.
— Тебе? Ну уж нет! — фыркает Генри.
— Нет, послушай, я знаю, что нужно. Знаю, что могло бы меня убедить. Если бы мне, к примеру, явили чудо.
— Всего-навсего одно чудо? О Эдуард, если б нам явили чудо, ты или постарался бы найти ему какое-то объяснение, или сказал бы, что это очковтирательство.
— Нет. Меня можно было бы убедить. При соответствующих условиях можно было бы. Возьми, к примеру, этих аналитических философов — этих позитивистов — они открыли Бога, когда постарели и поседели. Мне говорили, что А. Д. Айер [100] на смертном одре сказал, что все его труды — ложь, а на самом деле он верил и в Бога, и в бессмертие души, и в то, что выносить этические и эстетические суждения вполне возможно. Правда, несколько часов спустя опамятовался. Заявил, что если б не запаниковал, никогда бы от своих взглядов не отрекся.
100
Альфред Джулс Айер (1910–1989) — английский философ аналитической школы. Исключал из разряда осмысленных суждения метафизического и теологического характера, а этические и эстетические высказывания относил к вещам эмоционального толка.
— Вот и хорошо, — говорит Генри.
— Это почему же?
— А потому, что ему было бы горько понапрасну утратить все, во что он верил. Труд его жизни о чувственном восприятии. Все, на чем он стоял как атеист.
Они идут молча. Эд колупает соломинкой кусочек льда на дне стаканчика.
— Последние две недели дались нелегко, — говорит он. — Работать не удается. По ночам я не сплю. Лежу, думаю. Мама никогда не сможет жить по-прежнему.
— Она, на мой взгляд, не так уж и изменилась, — говорит Генри. — Всякий раз, когда я приезжаю, меня поражает, что все идет без сучка без задоринки, на старый добрый лад.
— Какой еще старый лад? О чем ты говоришь? — напускается на него Эд. Неужели Генри не видит, что в доме разброд. — Мириам выходит замуж. Мама надумала переехать к нам.
— Ты и Сара всегда виделись мне величинами постоянными, — говорит Генри, — тогда как в моей жизни были сплошь смута да перевороты.
Эд застывает посреди пешеходной дорожки: Генри не перестает его изумлять. Постоянные величины! Он едва удерживается, чтобы не завопить. Вселенная расширяется. Материки сползают. Дети вылетают из дома — притом, что им с Сарой вот-вот стукнет пятьдесят шесть, — точно кометы, оставив их позади. Оставив позади кучи кукол, старых одежек и обросших пылью минеральных коллекций.
— Когда я говорю с тобой и с мамой, я ощущаю, что время идет куда-то не туда, — подытоживает Эд. — Все, что ни возьми, идет совершенно не туда. А я всего-то и хочу, чтобы все шло нормально, чтобы дети были детьми, мама — взрослой, а одно поколение сменяло другое в порядке очередности. Генри, да не цепляйся ты за меня! — Он сбрасывает руку Генри. — Не люблю я этого. Если мама переедет к нам, у меня будет нервный срыв, вот в чем суть. Знаю, жить в розовой комнате для нее — верх блаженства, для меня же — в этом некая дикость. Не могу я стать ей отцом, не принимает этого моя душа. А поговорить с ней я не могу, никак не могу. Ну как сказать такое матери? Решительно не могу посидеть с ней, объяснить, что и как.
Братья останавливаются, загораживая проход. Оба машинально потряхивают подтаявшим льдом в стаканчиках.
Тем временем дома Сара объясняет Розе, что и как.
— Мама, — говорит она, — мы все такие разные. И привычки у нас тоже разные. В Венисе у тебя своя жизнь, свой круг. Свой врач, налаженные связи. А здесь, в Вашингтоне, ты будешь совершенно изолирована. Ты лишишься поддержки друзей, привычных занятий и — мало ли что — сиделок.
Роза потерянно смотрит на нее с розовой кровати, Сара — она сидит за письменным столом Мириам — ерзает, стукается коленками о столешницу.