Шрифт:
А также слова человека, который выжил в лагерях: «Молчать запрещено, говорить невозможно».
И еще одно воспоминание терзало Гамлиэля.
— Папа? — спрашивала Софи, когда была совсем маленькой.
— Да?
— Почему ты такой грустный?
Гамлиэль не чувствовал печали, но девочка была так проницательна.
— Как могу я быть грустным, когда ты сидишь у меня на коленях?
— Вот именно. Я с тобой, а ты грустный.
— Как могу я быть грустным, если ты меня любишь?
— Вот именно, папа. Я люблю тебя, а ты грустный.
Она умолкла, приложила правую ручку ко лбу, как всегда, когда хотела показать, что думает.
— Кажется, я знаю почему. Ты грустный, потому что я тебя люблю.
Он наклонился к ней и поцеловал в глаза.
Когда произошел разрыв? Он не смог бы назвать точную дату. Это надвигалось медленно, незаметно, но неотвратимо. В одно мрачное осеннее утро Софи, собираясь в лицей, как-то странно на него посмотрела. Это стало началом. Он хотел привлечь ее к себе, но она вырвалась со словами «Я опаздываю» и побежала к двери. На улице шел дождь. Он подумал, что она простудится. И что уже поздно звать ее обратно. Не зная почему, он ощутил боль, которой прежде не знал. И еще страх.
Однако чувство тревоги было ему уже знакомо.
Какое-то время он пытался замаскировать ее. Говорил себе: напрасно я себя извожу, напрасно терзаю. Зачем так дергаться из-за пожатия плеч? Это глупо, я слишком впечатлителен, слишком мнителен: в малейшем пустяке вижу знак несчастья или предательства. Внешне все было нормально. Привычные жесты, семейные разговоры, уходы и возвращения — все шло своим чередом, без всякого напряжения. Маленькая Софи, теперь не такая и маленькая, улыбалась ему. Как прежде — или почти как прежде. Но в глубине души Гамлиэль больше ни в чем не был уверен: что-то в их отношениях изменилось. Иногда она относилась к нему, как к врагу. Хуже: как к чужому человеку. Поговорить с ней? Спросить о причинах такой враждебности? Какое-то время он медлил. Ждал подходящего момента. Такой случай представился одним июньским вечером. Они были одни в доме. Софи делала скучное домашнее задание в своей комнате, что-то связанное с янсенистами, а Гамлиэль безуспешно пытался работать над рукописью за большим столом в столовой. Странное дело, он никак не мог сосредоточиться. Внезапно он напрягся: из комнаты Софи до него донеслись рыдания. Бросившись к двери, он словно вор приоткрыл ее, на какой-то миг заколебался, потом с величайшей осторожностью распахнул: неужели это его любимая доченька уткнулась в лежащие на столе книги, обхватив голову руками, заливаясь слезами? Никогда он не видел ее в таком состоянии. Коснувшись ее плеча, он прошептал:
— Что с тобой, моя птичка? Тебе больно? Скажи мне. Когда ты страдаешь, я готов умереть. Кто сделал тебе больно?
Она по-прежнему захлебывалась от рыданий. Он погладил ее по затылку.
— Отчего ты плачешь? Что у тебя болит? — В голосе его зазвучала угроза: — Кто тебя обидел? Твой парень? Подружка из вредности что-нибудь сказала? Ответь мне.
Тогда она вдруг перестала плакать. В комнате установилось тяжелое молчание. Софи глубоко вздохнула и спрятала лицо в ладонях.
— Ты, — ответила она тихо. — Ты сделал мне больно. Мне, Кате и маме. Ты всем нам сделал больно. Мы твои жертвы, неужели ты этого не понимаешь?
Гамлиэль пошатнулся, как от удара в лицо. Он словно задохнулся и открыл рот, чтобы восстановить дыхание. Чтобы сохранить жизнь. При том, что жить ему больше не хотелось. К чему, спрашивал он себя. Я был слеп. Лгал самому себе. Софи ненавидит меня. Я люблю ее, а она меня отвергает. И ее сестра тоже. И все люди. Что же сделал я с днями своими и ночами, если вызвал такую ненависть со стороны тех, кого люблю больше всего на свете? Любовь моя фальшива? И следом вопрос страшнее: не я ли первым возненавидел? Неужели их ненависть — горький прогнивший плод моей ненависти? Почему не сумел я понять того, что происходит вокруг меня, во мне?
Однажды, из чистого любопытства, Гамлиэль спросил Гада о смысле его любимой фразы. Они были одни в кафе, где ожидали прихода своих друзей.
— Можно подумать, что эти два слова, «быть осмотрительным», выражают всю твою философию существования, — сказал Гамлиэль.
— Почему же всю? Части тебе недостаточно? — В тот день израильтянин был расположен к откровенности: — Это из-за моей скрипки. Если я не буду осмотрителен, она способна на любые безумства. Иногда ей хочется умчаться вскачь на поиски сам не знаю чьих ушей и сердец. Тогда мне приходится сдерживать ее. Потому что у моей скрипки есть своя жизнь. Бывает, она стонет, плачет и жалуется в то самое время, когда у меня настроение петь о счастье детей и приглашать их на танец.
Гамлиэль чуть не сказал, что это похоже на фокусы чревовещателя, но побоялся оскорбить Гада. А тот продолжал:
— Знаешь, почему я хожу в это кафе?
— Тебе нравится меню? — спросил Гамлиэль, желая рассмешить его.
— Не глупи. Мне нравятся здешние посетители. Нравится, что они разговаривают на идише. Нравится слушать их беседы. Они открывают для меня мир, который долго был мне недоступен: мир моих родителей и родителей моих родителей.
На первый взгляд его история была простой, даже банальной. Гад Лихтенштейн, чья фамилия позже была переделана в Эвен-Эзер на иврите, был единственным сыном тихих и скромных немецких эмигрантов, которые никогда не говорили о своем прошлом. Отец стал крупным финансистом, мать врачом. Сионистское воспитание, военная служба, командир группы коммандос, вербовка в легендарный Моссад.
— Всю мою жизнь, целыми днями напролет, мне неустанно повторяли: благоразумие, осмотрительность. Один промах в Багдаде означал смерть, одно неудачное слово в Дамаске — тюрьму и пытки.
— Да уж, у тебя для нас есть много историй.
— Как у всех. Но именно поэтому лучше хранить их при себе.
— Не говори, что ты даже нам не доверяешь!
— Я и не говорю.
— Так в чем же дело?
— Ни в чем. Слушать всегда лучше.
В дверях показался Болек, и Гад поспешил завершить разговор: