Шрифт:
— Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.
И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше и не позже.
И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого — в папку двадцать первого.
Сколько раз, запутавшись среди водяных знаков, — потому что кто же мог поручиться, что Охотников не писал на бумаге, которая была выпущена в продажу за двадцать лет до того, как он взял ее в руки, — сведя и отбросив десятки догадок, сотни предположений, Трубачевский готов был оставить работу.
Но ему уже трудно было представить себе, что однажды утром он проснется и не пойдет к Бауэрам, не будет работать в этой тихой, светлой комнате, и не он, а кто-то другой добьется успеха и первый в целом мире прочтет этот проклятый архив. Не он будет хвастать в университете высоким званием секретаря академика Бауэра, и не он будет получать сорок целковых в месяц за три часа ежедневной работы. Сорок целковых! Трубачевский вспоминал, как недоверчиво посмотрел на него отец, услышав о сорока целковых, и как — впервые за много лет — ухмыльнулся.
Ну нет, он добьется толку! Бумаги будут прочтены, даты открыты, лист будет следовать за листом в полном порядке.
И он нюхал бумагу и, как старик, с мрачным видом смотрел на нее через кулак. И в конце концов ему удалось то, без чего все усилия его были заранее обречены на неудачу: он понял почерк Охотникова, как начинаешь вдруг понимать мелодию, знакомую с детства, комнату, в которой живешь годами.
Тогда дело пошло гораздо быстрее.
В середине августа он заболел и несколько дней провалялся в постели. Карташихин вместе с Матвеем Ионычем пришли проведать его и решили, что вздор, через три дня встанет. Старый механик на всякий случай принес лекарство, которое в годы его маячной службы помогало от всех болезней. Лекарство называлось «пенэк-спеллер» и было куплено в аптеке Пеля на Васильевском острове лет пятнадцать тому назад.
Трубачевский открыл баночку и понюхал.
— Это — мазаться? — спросил он.
— Мазать грудь и внутрь, — кратко объявил Матвей Ионыч.
Сомнительно морщясь, Трубачевский понюхал еще раз.
— Мажь его без разговоров, — приказал Карташихин.
Матвей Ионыч откинул рукава, запустил большой палец в банку и жестом приказал поднять рубаху.
— Иди ты — знаешь куда… — сказал Трубачевский, но послушно поднял рубаху и лежал смирно, пока Матвей Ионыч мазал. А мазал он превосходно — страшными, желтыми от табака, деликатными пальцами.
— А внутрь не надо, еще подохнешь, пожалуй, — сказал Карташихин и сел к нему на кровать. — Послушай, ученый секретарь, что ж тебя не видать стало? Все старые бумаги переписываешь? А у меня новость. Подал в медицинский.
— Ну да? В ГИМЗ?
— Нет, в Женский медицинский.
— Врешь!
— Честное слово, в Женский. До сих пор почему-то переименовать не собрались.
— Стало быть, врач?
— А быть может, и не врач, — запел Карташихин. — В самом деле и не врач. Безусловно и не врач.
Трубачевский посмотрел на него.
— Ага, понимаю, — с расстановкой сказал он, — стало быть…
Но Карташихин не дал окончить:
— Матвей Ионыч, вы ему брюхо, брюхо…
— Брюхо нельзя, грудь.
И старинное лекарство отлично помогло.
Температура упала на следующий день. Трубачевский встал желтый, с провалившимися глазами и сейчас же побежал звонить Бауэру по телефону.
Подошла Машенька, он сразу узнал голос и вдруг так растерялся, что не назвал ни ее, ни себя.
— Сергей Иванович вчера уехал, — ответила Машенька и прибавила: — в Москву. А кто спрашивает?
Без сомнения, она отлично знала, кто спрашивает, и нужно было сейчас же назвать себя и поговорить о чем-нибудь, ну хоть о том, что вот был болен и только что встал с постели, но Трубачевский ничего не сказал; он тихо повесил трубку и вернулся к себе…
Назавтра в десятом часу утра он отправился к Бауэрам. Анна Филипповна открыла дверь, и он, как всегда, подумал, что она удивительно похожа на кота в сапогах.
Потом он вошел в архив, и тут начались неожиданности.
Дмитрий Бауэр сидел спиной к нему с книгой в руках. Он был без пиджака, в туфлях на босу ногу — видимо, только что поднялся с постели; мохнатое полотенце висело через плечо, подтяжки болтались.
Он сидел на столе, за которым обычно работал Трубачевский, а рядом с ним в кресле спал, вытянув ноги и закинув голову, незнакомый длинный человек в чалме и халате.
Шторы в комнате были приспущены, но дверь на балкон открыта, и узкая полоса солнечного света падала прямо на толстогубое спящее лицо.