Шрифт:
В жизни другойон, без сомнения, готов был отдать дань небу.
А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью.
Как бы ни был Лермонтов обольщён светом (так ведь молод! 24 года всего!), он не ошибался в предчувствиях. Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком — всем — чужероден по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка,когда ей по сердцу только зелёная ветка!..
«…глухая ненависть <…> преследовала его всю жизнь», — писал Дмитрий Мережковский в своём возражении на статью Владимира Соловьёва.
Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти;
«Добрейший старичок Плетнёв, друг Пушкина, называл Лермонтова „фокусником, который своими гримасами напоминал толпе Пушкина и Байрона“. Современный присяжный поверенный Спасович утверждает, что Лермонтову „можно удивляться, но любитьего нельзя“. Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более, чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил его с „бесноватым“ Ставрогиным, по силе „демонической злобы“: „в злобе выходил прогресс дажепротив Лермонтова“. Пятигорские враги поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора „проучить ядовитую гадину“. Одна „высокопоставленная особа“, едва ли не император Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и заметила: „туда ему и дорога!“ — а по другому, не психологически, а лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: „собаке собачья смерть!“».
При жизни же было даже такое: писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтова, написал в 1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести «маленький корнет Мишель Леонин» открыто списанс Лермонтова, и этот персонаж ничтожен, завистлив, унижен… ну, всё граф Соллогуб перебрал: и женщины на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб «пояснил» в своих воспоминаниях: «С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет“, написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны». Однако в заказнойповести речь не только о «светском значении» Лермонтова: мемуарист забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его жизни. Павел Висковатый прямо сказал о том, что Соллогуб «лично не любил Лермонтова»: ревновал к нему свою невесту — будущую жену. Стало быть, приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные счёты с тем, на кого женщины якобы «не обращали внимания». Сам Лермонтов не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием «себя» в кривом зеркале: «приятельских» отношений не прервал, попросту не обратил на повесть никакого внимания, — да и разве о нём это было?..
Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьёва она явно мистическая, хотя он и рядит своё чувство в белые одежды:
«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством“, — по имени писателя, всех отчётливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».
И чуть дальше:
«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному „я“, или как „Я и Ко“,— и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».
Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку,например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? — Днём с огнём не найти! Розанов как-то написал о «полном отсутствии» русского духау Соловьёва, — не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость.
Если поэма о казначейше заканчивается словами: «И вот конец печальной были…», то знаменитое стихотворение «Дума» (1838) начинается строкой:
Печально я гляжу на наше поколенье!Грусть-печальв русском сознании, начиная с народных сказок, песен, былин, — это так знакомо, близко сердцу…
Редчайшая по горькой откровенности «Дума» — беспощадный суд и над своим поколением, и над самим собой. Кажется, не осталось ни одного обвинения или жестокого упрёка, которые Лермонтов не бросил бы в лицо своим сверстникам, — но он и себя не отделяет от них, вдруг позабыв, что прежде — и столько лет! — как поэтвсегда противопоставлял себя толпе:
К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы <…> И ненавидим мы и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви <…> И к гробу мы спешим без счастья и без славы…И в заключительных строках — снова ни одной уступки, никакой ослабы ни себе, ни другим, как в настоящем, так и в грядущем времени:
Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдём без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.Этот переход от ядо мы,этот загляд в будущее… — всё кажется таким беспросветным и безнадёжным, если бы не глубокая печаль, таинственной силы лирическое волнение, что разлито в чеканных стихах. Словно с надмирной высоты доносится голос поэта, оглядывающего жизнь своего поколения и свою собственную до самого предела проницания в её суть. И есть в этой надмирности, в этом огляде с высоты (Сергей Андреевский весьма точно назвал его — космической точкой зрения)нечто невысказанное: то ли желание пропасть, погибнуть вместе со всеми, то ли, дойдя до самого края пропасти, обрести в беспощадном самосознании некую новую силу, что даст надежду на спасение.