Шрифт:
Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи…»
Это было стихотворение «Нищий»:
У врат обители святой Стоял просящий подаянье…Ценное воспоминание!.. тем более из уст непосредственной свидетельницы… Тут въяве ощутим тот накал творческого горения, в котором тем летом пребывал молодой поэт на пороге своего шестнадцатилетия.
Это горение продлилось ещё несколько лет, накаляясь всё сильнее. Лирика, поэмы, драматические произведения, новые и новые замыслы… — всё разом обуревало Лермонтова.
«…Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большею частию выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшим клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.
„Подбирай, подбирай, — говорил он шутя своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, — со временем большие будут деньги платить, богат станешь“. Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплёте книг, на дне деревянного ящика, — где попало, — пишет П. Висковатый. — Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдёт день, и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты, — надо в себе поддерживать уменье выливать в форму думы свои.
Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над „этою смешною страстью всюду оставлять следы своего существования“, а в тетрадях 30-го года пишет — очевидно, самому себе — „Эпитафию плодовитому писаке“: „здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги“».
О шутливом совете своему камердинеру подбирать за ним исписанные листы биографу поведал сын этого слуги со слов своего отца, а «другой человек Лермонтова рассказывал, как, посещая барина на гауптвахте в Петербурге, он видел исписанными все стены, заметив: „Начальство на это серчало — и Михаила Юрьевича перевели на другую гауптвахту“».
Как видим, ни братья с кузинами, ни товарищи-приятели юных лет настоящего Лермонтова, то есть душу его, не знали и уж тем более не провидели,а случись им прочесть его тогдашние стихи, где всё, казалось бы, сказано прямой речью о том, что творится внутри,попросту этому не верили. Только внешнеезацепилось у них в памяти, да и то толковалось по-своему, по собственному, скользящему поверху разумению, отнюдь не ставшему глубже даже спустя десятилетия, когда пришло время воспоминаний и записок, когда биографы принялись расспрашивать всех, кто знал и видел Лермонтова.
21 августа 1830 года в правлении Московского университета слушалось прошение от «пансионера Михайлы Лермонтова»:
«Родом я из дворян; сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду шестнадцать лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; — ныне же желаю продолжать учение моё в императорском Московском университете, почему Правление оное покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».
«Испытание» в языках и науках Михаил прошёл успешно, и его нашли способным к слушанию лекций.
Испытание,впрочем, сильно сказано: один из бывших студентов, Павел Вистенгоф, в старости вспоминал, что его, например, экзаменовали более чем легко, не по билетам (их ещё в помине не было), и профессора сами вполголоса подсказывали ответы на вопросы.
Писатель Иван Гончаров, поступивший в университет годом позже, припоминал подобное испытание в подробностях:
«В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещённой комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осуждённые на казнь, своей очереди…
Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развёртывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».