Шрифт:
Склонившись и вглядываясь в землю и поблескивающее острие своего щупа, он не заметил, что командир взвода с шинелью через руку и с вещмешком, заброшенным на одно плечо, несет на место своего постоя радиоприемник. Если бы видел, наверное, побежал бы ему на помощь мимо разбитого танка, через разминированное поле. А сейчас хорунжий сам тащил неуклюжий прямоугольный ящик вплоть до того места около хаты, откуда он увидел вдруг три неглубоких отвала земли на ржаной стерне. «Где старик взял лошадь?» — подумал он с удивлением, потому что в деревне не было ни одной.
И тут показался Томаш, низко склонившийся как под огромной тяжестью, с хомутом наискось груди. Он упирался ногами в землю, веревками без валька тянул плуг, который направлял отец.
— Пая Черешняк! — окликнул хорунжий.
Плуг остановился. Старик медленно разогнул спину.
— Что? — спросил он охрипшим голосом.
— Вечер.
— Вечер? Ну, тогда конец. Выпрягайся, Томусь.
Оба подошли к офицеру, и в этот момент что-то сверкнуло, они услышали взрыв и короткий крик. Тучка серой ныли повисла над разбитым танком.
— Черт! — выругался хорунжий.
Бросив приемник и вещи на землю, он побежал через поле в сторону, где раздался взрыв.
После ужина жена Черешняка понесла корм поросенку, а мужчины остались в избе. Карбидная лампа своим ярким пламенем рассеивала мрак. Томаш чинил простреленную гармонь, которую купил на рынке в Козенице у раненого красноармейца. Затыкая пальцами дыры, он пробовал проиграть несколько тактов. Старик скобелем стругал валек.
Хорунжий в задумчивости оперся головой о ладони, а локтями о стол, сколоченный из досок. На столе лежало несколько картофелин в мундире, половинка солдатского хлеба, стояла банка консервов, разрезанная надвое. И одиноко лежала ложка — резная деревянная ложка молодого сапера.
Черешняк продолжал рассказывать неторопливо, с паузами, обстругивая для валька кол:
— …После боя я не хотел даже и напоминать, а генерал меня догнал и говорит: «Заслужил»… — Упала толстая стружка, блеснуло лезвие. — «Ты заслужил, как никто другой. Вот тут квитанция на дерево, бери». Так и сказал. И орден я должен был получить, но они сразу пошли дальше, на Варшаву.
Хорунжий слушал и не слушал. Потянулся за ложкой сапера, взял ее в руку.
Черешняк прервал свой рассказ, потер заросший подбородок и сказал:
— Выживет.
— Конечно, выживет, — ответил хорунжий, — только без кисти останется. Поплачет его мать! Такой молодой…
— Пан хорунжий! — шепотом заговорил Черешняк. — У меня ведь было двое сыновей, остался один. Но я уже свое отплакал. Надо сеять. Пахать и сеять. — Он ударил кулаком по столу, глянул на сына и крикнул: — Да перестань ты пиликать!
— Гармошка-то пулей пробита. Вот починю, по-другому запоет.
— Да вы, пан Черешняк, не сердитесь. Я ничего не прошу, ничего не требую, — сказал хорунжий, взглянул на часы и буркнул: — Черт! Уже передают известия.
Протянув руку к подоконнику, он включил приемник, настроил его и поймал последние фразы сообщения:
«…Вместе с советскими войсками в боях за освобождение Гдыни и Гданьска принимала участие 1-я танковая бригада имени Героев Вестерплятте. На Длинном рынке, на башне старинной ратуши, при звуках национального гимна был поднят польский флаг. Гданьск, когда-то наш, снова стал нашим…»
— Моя бригада! — не выдержал старик.
Он хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой и замолчал. Не слышал ни гармошки, ни жены, просившей его о чем-то, а только исступленно строгал. Пахнущие лесом стружки свивались в спирали, падали на пол и там, в тени, белели, как бумажные цветы.
Закончив, Черешняк осмотрел валек при свете, поставил его в сени и тоном, не терпящим возражений, распорядился:
— Пора спать!
Лег он первым. Другие, уже давно заснули, а он все ждал, когда его одолеет сон. Задремал, казалось, ненадолго, но, когда очнулся, было уже далеко за полночь. Ему не нужны были часы, чтобы определить время, потому что свет месяца через единственное стеклышко в окне падал ему прямо в лицо. Он лежал, нахмурив лоб, с открытыми глазами, прислушиваясь, как дышит жена.
Потом встал, тихо подошел к окну, открыл его и посмотрел на поле, перерезанное узкой полосой вспаханных борозд. На отшлифованной поверхности плуга поблескивал свет.
Он глубоко вздохнул раз-другой, вернулся назад и, остановившись у постели сына, долго думал, так долго, что со двора потянуло предрассветным холодом. Тогда он приподнял полу куртки, которой был прикрыт Томаш, чтобы увидеть его лицо. Парень неспокойно пошевелился во еле, отбросил в сторону тяжелую руку, стиснул и вновь разжал кулак. Вторая рука лежала на подушке. Отец решился — перекрестился, осенил крестом и сына и начал будить его: