Шрифт:
Тот, кто находит Общество «благодетелей» таким, каким тут оно описано, конечно, наверное не мог быть его всепокорнейшим слугой.
Но более того. Не только родным и Обществу, но и самым дорогим, самым избранным душою людям Иванов не давал завладевать собою и постоянно был настороже самой полной своей интеллектуальной, творческой и душевной независимости. Кажется, никого во всю жизнь он больше не уважал и не ценил, как Гоголя. Едва с ним познакомившись, он пишет про него в 1841 году своему отцу, что это «человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство. Как поэт, он проникает глубоко чувства человеческие, он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший, какой только может представиться для знакомства. Ко всему этому он имеет доброе сердце». В других письмах он говорит, что относится к нему и его сочинениям «с благоговением», что «смотрел на него всегда с глубочайшим уважением, верил и покорствовал ему во всем», называет его «наш общий друг и учитель» и, несмотря на все это, все-таки не дает ему ни на один вершок ворваться в свой внутренний мир и распоряжаться там по-свойски (что Гоголь так любил и практиковал всегда со всеми своими знакомыми). Однажды, в 1847 году, Иванов пишет Гоголю: «Получил я письмо ваше от графини Толстой, но так как письма ваши из Неаполя превышали все неприятности, какие мне случилось претерпеть эту зиму, то я решился оставить это ваше письмо не распечатанным, дабы не пострадать снова». Скоро потом он снова ему пишет: «Вы не знаете подробностей моего положения, следовательно, строго говоря, нельзя мне вас винить, и потому пока, как есть дело, я прошу у вас извинения за то, что письма мои были известной страсти, из чего вышла новая беда. Чтобы не задеть никого, я молчу, даже писав к вам: молчание точно есть единственное средство в настоящую минуту. Скажу одно, что тогда только чувствую себя вполне сильным, спокойным и даже способным служить другим, когда нет покушения на мою независимость». В 1844 году он ему пишет: «Напрасно, кажется, вы думаете, что моя метода — силою сличения и сравнения этюдов подвигать вперед труд, доведет меня до отчаяния. Способ сей согласен и с выбором предмета, и с именем русского, и с любовью к искусству. Я бы мог очень скоро работать, если б имел единственною целью деньги».
Если, таким образом, не действовали на него слова, увещания и советы Гоголя, то насколько же еще менее могли иметь на него влияния назидания прочих друзей, уважаемых им, конечно, в сто раз менее? И вот он однажды пишет Чижову, в 1842 году: «То, что я пишу — не деликатно, не отработано, так как и сам я, но что же делать? Я иначе не умею. Я вас уже предварял, что в письмах я груб, а это поправить — выше сил моих. Теперь позвольте разобрать письмо ваше. Вы говорите, что Жуковский говорит вам такие истины, против которых нельзя ничего сказать, например: „Да куда он пишет такие картины, ведь и поставить некуда!“ Со времени Брюллова, исторические живописцы приняли за необходимость уже являться из Рима в отечество с чем-нибудь значительным, отэкзаменованным в чужих краях, с этим только аттестатом можно у нас найтиться и поставить себя на ноги. Да кроме того и в Европе, посредством таких картин мы приобретаем к себе веру. Конченная большая картина русского художника, приобретшая европейское внимание, не может быть, чтобы не нашла места в нашем отечестве. Я знаю, что для коммерции лучше бы было писать маленькие вещицы, но как не стыдно говорить это Василию Андреевичу! При его уме и образовании, я думаю, он войдет гораздо глубже в мое положение, и тогда бы он увидел, что я только что несчастлив, но совершенно прав, видя пришлецов и иностранцев, [1] завладевающих всем вниманием моего отечества, зная, какие громадные суммы издерживаются правительством на покупку самых посредственных картин. Могу ли я, будучи русским, смотреть на все это хладнокровно?..» Тому же профессору Чижову Иванов писал в 1845 году: «Я грустен — это потому, что при всей моей ежедневной деятельности люди приближаются ко мне, видят во мне бездействие, даже покушаются придумывать способы, чтобы возбудить меня к деятельности, — это обиднее насильства невежественного властелина. Вытаскивать глубокие тайны из моей души в оправдание — значило бы истощать силы и только на короткое время заставлять их убедиться, а между тем, истощая свои силы на это, более ослабеваешь, чем на самой работе». Наконец, к какому-то неизвестному нам лицу Иванов писал в 1846 году, что он намерен, до самого окончания своей картины, никого не пускать к себе в мастерскую, «это, — говорит он, — конечно, спасет мое время и целость мыслей. Уединение и отстранение от людей мне столько же необходимы, как пища и сон — убедитесь в этой истине: это вам говорит художник, проживший до 40-летнего возраста».
1
Иванов подразумевает здесь Брюллова и Бруни, другие отзывы о которых подобного же рода я еще несколько раз приведу ниже. — В. С.
Вот как энергично думал и действовал тот самый человек, который давным-давно признан у нас робким, нерешительным, слабым и ото всех зависимым и с таким аттестатом гуляет у нас в голове.
С точно такою независимостью и своеобразием мысли относился Иванов, в продолжение всей своей жизни, и к своим художественным учителям, живописцам старого и нового времени. Ни которому он не был согласен поклоняться с рабским подобострастием, по преданиям, по вкладываемым обыкновенно в голову готовым мнениям. Вместо всего этого он всюду обращался со свежею, самостоятельною мыслью, с пытливым взглядом и принимал лишь то, в достоинстве чего сам убеждался. Именно вследствие этого, он раньше всего разочаровался в Академии художеств, воспитавшей его, но неуспевшей наложить своего ярма на его ум. Он вовсе не верил в нее, ни в ее воспитание, ни в награды и преимущества ее и еще менее в понятия, мнения и благотворное влияние на художество и художников.
Уже в 1833 году он пишет отцу про воспитание младшего брата своего Сергея: «Если насчет вспомоществования его воспитанию и там и тут навсегда уже упущено, или не могло быть, то, уже делать нечего, отдайте его в Академию. Генеральное приготовление в науках я желал бы дать ему гораздо большее, нежели в нашей Академии… С прискорбною душою соглашаюсь, чтобы юноша поступил в хаос бестолковых метод наук в нашей Академии художеств, а письмо сие да будет ему в памятник, что нужда и крайность делают». «Академия, — пишет он ему же в 1835 году, — со всем своим причтом ужасает меня при одном воспоминании», и еще: «Состояние русской семьи в Риме мне меньше всего известно, ибо, наскучив однообразными воспоминаниями и разборами о подлом воспитании, которое получили все мы в Академии, следствием коего укрепилась в нас, вместо деятельности к учению и наблюдению природы, природная свара и разгульная жизнь, я совершенно оставил русских, которых люблю до самоотвержения». В 1836 году он пишет отцу. «Академия художеств есть вещь прошедшего столетия, ее основали уставшие изобретать итальянцы. Они хотели этой мыслью воздвигнуть опять художество на степень высокую, но не создали ни одного гения о сю пору. Если живописец привел в некоторый восторг часть публики, расположенной понимать его, то вот уж он, по моему мнению, достиг всего, что доступно художнику. Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художества, а в шитом, высоко стоящем воротнике тоже нельзя ничего сделать, кроме стоять вытянувшись». В 1839 году он пишет опять отцу: «Неудачный выбор Серебрякова: скопировать с самого неудачного произведения Гверчино, кажется, не имел и у вас счастливого успеха, несмотря на то, что Академии нашей нравится болонская школа, что Шебуев часто в Гверчины напрашивался в своих произведениях». Брату Иванов пишет в 1846 году: «Справься в парижском посольстве нашем (насчет посланных денег) и пожалуйста не надейся на сонную Академию. Знаменитый ленью Григорович пока напишет, пока доложит, пока проснется, ты можешь четыре раза умереть с голоду, а что еще хуже — остановить свои успехи». Племяннице он пишет в 1849 году по поводу маленького наследства, оставшегося после отца: «Дело, вы сами видите, как завязло. Мы просим Академию нам тут помочь, но старозаветные люди деятельны казнить и опустошать и не способны споспешествовать успехам других». Наконец, одному неизвестному Иванов писал в марте 1858 года, что новые вопросы и требования, обращаемые теперь повсюду в Европе к искусству, ясно доказывают, что «живопись должна процвести в самую высокую и последнюю степень — залог, лестный для нас, в особенности, русских, не выступавших еще на поприще и прозябавших покамест в оранжерее европейской нашей Академии».
Зная такое отношение Иванова к нашей Академии, да и вообще ко всем академиям, легко понимаешь, что он не мог смотреть на звание академика и профессора иначе, как он смотрел. Когда за его картину «Явление Христа Магдалине», Академия возвела его в академики, он писал отцу своему, в октябре 1836 года: «Как жаль, что меня сделали академиком! Мое намерение было никогда никакого не иметь чина. Но, что делать, отказаться от удостоения — значит оби деть удостоивших. Однакоже я, может быть, попробую об этом намекнуть Григоровичу».
Приехав в Италию, Иванов ничуть не растерялся от нахлынувших на него впечатлений и массы в первый раз увиденных художников и картин. Не взирая ни на какие общепризнанные знаменитости, он смелыми глазами всматривался в то, что являлось перед ним, и решал, для самого себя, лишь на основании собственной мысли. Так, например, он, вопреки общему тогдашнему мнению, просто и прямо остановился на том, что стиль знаменитых французских живописцев: Давида, Жерара, Жироде и других — стиль гипсовый, что «картон Камуччини, натурально, должен нравиться Академии, ибо в нем все то помещено, чему учит Академия; но вынесите из четырех стен приготовительной сей школы и спросите у просвещенных и расположенных к изящному людей, какое он на них делает впечатление — ледовитая правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах — никакого не сделают впечатления. Весьма натурально, что Овербека у нас не поймут: люди, стареющиеся и учащиеся здесь по десяти лет, по большей части его не понимают, как же вы хотите, чтобы кто и не выезжал и не вникал ни во что глубоко, мог что-нибудь о нем сказать, кроме дерзости и нахальства?» Знаменитая Венера Кановы во Флоренции казалась ему только суха и манерна; про еще более знаменитого Гверчино он писал: «Не понимаю, за что его ставят на одну доску с великими мастерами: его картины суть только этюды с натуры, по большей части самой грубой, писанные с большой практикой; колорит и сочинение доказывают самое ограниченное его образование и вовсе не утонченные чувства». Про других еще знаменитых художников он писал: «Картины Пармеджианино (в Болонье) из-под заплесневших тонов ничего мне порядочного не представляют…» «Карраччи силится быть и Корреджием, и Тицианом, и каким-то Рафаэло-Бронзино-Микель-Анджело, и каким-то прескучно темным. О, подражатели! лучше бы было, если б их мастера оставались при собственной — болоньезской школе»; наконец, про живопись Корреджио в пармских куполах, пользующихся всемирною славою: «Эти купола весьма скучны, раккурсы неприятны, не изящны».
Подобных примеров самостоятельности художественных оценок Иванова можно было бы привести из его писем множество. Такие оценки были, не только по тогдашнему времени, да, пожалуй, и по нынешнему — великою дерзостью, и хорошо еще, что все это писано лишь в путевых заметках для себя или в письмах к отцу — а то как бы досталось Иванову от Академии или Общества поощрения художников, а пожалуй, — и от тогдашних критиков, натурально, истинных охранителей истинного предания и художества. Ведь сделало же Общество поощрения художников такую надпись на одном из его писем: «Хорошо изучаться над всеми школами, ибо каждая имеет свое отдельное достоинство, но одни только немцы, на посмешище итальянцам, потеют над школами живописцев XIV столетия. Для сего не нужно ездить в Италию, ибо в Германии есть Гольбейны, Альбрехты Дюреры и проч. Где есть Рафаэли, Корреджио, Тицианы, Гверчины и проч., не учатся над Джиотто». В другой раз то же Общество отвечало Иванову, что не для чего ему ездить в Палестину, как он просит, потому что «Рафаэль не был на Востоке, а создал великие творения».
Но Иванов не слушался. Он находил для себя необходимым изучение именно того, к чему петербургские доки относились с презрением. «Мне нужно съездить на север Италии, посмотреть на живописи XIV столетия, где с теплою верою выражались художники своими чувствами», — говорит он в 1837 году; «прошедший год, — говорит он в 1838 году, — путешествовал я в Ассизи, Орвието, во Флоренцию, Ливорно и другие места Тосканы, чтобы заметить у живописей XIV столетия этот безвозвратный стиль, в который облекались теплые мысли первых художников христианских, когда они, не зная светских угодностей и интриг, руководимые чистой верою, высказывали свою душу на бессмертных стенах». Напротив, то, что Академия всегда находила очень важным и достойным подражания, произведения времен XVII и XVIII века, т. е. времен академических, то казалось Иванову никуда не годным. «Заметь, пожалуйста, — пишет он брату в 1845 году, — что в Риме, и вообще в Италии, все оканчивается XVI столетием; что все, что после сей эпохи делалось в свете, едва знают по слуху».