Шрифт:
— Мало! Мало! Ну, ладно же… — и в возбуждении Степан Федорович, раздраженно хлопнув дверью, вышел из комнаты брата.
— Что за чертовщина! — недовольно проворчал Иван Федорович, сожалея пока больше всего, что у него оборвали очень интересный, увлекательный сон, который в другой раз уже, конечно, не приснится…
— Гаврилыч! — крикнул он лакея.
Вошел вёрткий бритый старичок, лет пятидесяти, и начал его одевать. Уже завязывая гарусный мягкий пояс поверх шелкового халата, Базилевский вдруг озлобленно спросил:
— Ты слышал что-нибудь?
— О чем-с, сударь?
— Про указ?
— Никак нет-с, ничего не слыхал.
— Ах, вот как… Все слышали, все знают, а ты оглох?
Лакей виновато мигал редкими короткими ресницами и неуверенно переступал с ноги на ногу.
— Позови мне кучера Спиридона, — зловеще сказал молодой барин.
Через минуту вошел толстый мурластый Спиридон.
— Двадцать розог! — величественно тыкая указательным пальцем в лицо Гаврилыча, крикнул Иван Федорович. — Сейчас же отведи на конюшню и немедленно всыпь.
— Слушаюсь…
Мгновенная бледность, как тень облака, покрыла лицо Гаврилыча. Кровь сошла, будто ее кто выпил. Губы его задрожали. Он упал на колени и заметался жалко и отчаянно:
— Простите, помилуйте, помилосердствуйте, сударь!.. Пожалейте старость мою!..
— Не разговаривать! — топнул ногой в исступлении Иван Федорович и отвернулся. Спиридон схватил лакея за руки и вытащил за дверь.
Пока подавали кофе — Степан Федорович любил верный, приготовленный по-турецки, в серебряной кружечке на углях, Иван Федорович — по-польски, сваренный без воды, на одних густых сливках, — оба брата, нервничая, ходили взад и вперед по комнатам. С конюшни глухо доносились захлебывающиеся старческие стенания наказываемого Гаврилыча. После завтрака Степан Федорович взял арапник и пошл в село.
На селе было солнечно, тихо. Веяло осенней сушью. Пели, петухи. Кое-где по клуням мягко и глухо молотили цепы. В палисадниках перед окнами пышно цвели мальвы.
На завалинке Колубайковой хаты сидел древний дед Кондрат. Заслонив костлявой рукой глаза от солнца, он пристально всматривался в подходившую фигуру Степана Федоровича, точно не узнавал, кто это. Когда Базилевский поравнялся, дед Кондрат, кряхтя, поднялся и поклонился.
— Ты как встаешь, старый хрен? Ждешь, чтобы тебе барин первым кланялся?
— Старость, сударь. Кости мои уже не слушаются, — оправдываясь, возразил дед Кондрат и хмуро сдвинул лохматые белые брови.
— Молчать! — крикнул, рассвирепев, Степан Федорович и замахнулся арапником, но удержал движение руки, — плюнул прямо в глаза старику и, твердо выстукивая каблуками, пошел дальше. Дед Кондрат остолбенело ахнул, затем растерянно и гневно начал утираться рукавом рубахи. И еще долго стоял, неподвижно-высокий, худой, высохший от столетней жизни, глядя вслед оскорбителю.
А Степан Федорович, кипя от злобы и как будто ища добычи, шел по селу. Если ему встречался кто-нибудь из казаков, он кричал бешено:
— Ты тоже из-под моей власти уйти хочешь? Тоже? Воли захотел? Указа? Вот тебе воля! Вот тебе указ! — и, отхаркнув слюну, раз за разом плевал в лицо встречному. Он хотел унизить, растоптать, раздавить всех, кто вздумал бы с ним тягаться. Он хотел показать свою силу, могущество, превосходство.
VIII
Горячо заволновались Турбаи. Не было хаты на селе, которая бы, как палящего ожога, не чувствовала на себе какой-нибудь издевательской выходки Базилевских. По распоряжению из барской усадьбы загонялся и отбирался турбаевский скот, за малейшие оплошности на работе людей сажали в арестантскую избу, в клоповник, и держали как преступников. Несколько молодых хлопцов было высечено за непочтительные разговоры с панским управляющим, распределявшим повинности. Один брат изощрялся превзойти другого в жестокости и общности наказаний. Даже барышня, Марья Федоровна, обычно незаметная и уравновешенная, стала всячески притеснять работавших у нее девушек, ставила их голыми коленями на горох, на гречку, на битое стекло, а горничную Устю за потерю ленточки велела высечь крапивой в присутствии всей девичьей. Устя почернела от стыда и срама — и едва не наложила на себя руки: вечером, после наказания, вынули в сарае из затянувшейся уже петли и едва отходили. У Усти был на селе жених — Павлушка Нестеренко. Он пришел к своему крестному — атаману Цапко и поклялся лучше лишиться жизни, но отомстить за надругательство над невестой. Степан Федорович уехал в Киев: в селе стали говорить, что он повез полный сундук денег на подкуп чиновников, чтобы те скрыли сенатский указ. По требованию громады Цапко послал в Лубны мальчика за Коробкой: вызвался итти Грицаев Ивась.
Коробка приехал сейчас же, не откладывая ни одного дня, и, скрываясь от Базилевских, прожил в Турбаях больше недели. Все это время по ночам происходили жаркие обсуждения создавшегося положения. Были многие споры. После одного из тайных собраний молодой Павлушка Нестеренко сказал атаману глухо, весь дрожа от ненависти к Базилевским:
— Нужно порешить весь их род поганый. С корнем. Тогда будет воля. Скажите слово, дядечку крестный, и я их кончу сегодня же.
Но Цапко уговаривал Павлушку не думать о мести, не предпринимать ничего самостоятельно, чтобы не случилось беды, от которой может пострадать вся громада.