Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— Правильно, товарищ! Прошло оно.
— Лучше, говорю, не кричи, а то вот как! Тут я вытащил одну руку да в шутку ее за шею и давнул маленько. Что такое? Сразу затихла, вроде как кончается. Думал, задохлась. Повернул я ее вверх брюшком, а она и руки и ноги врозь, глаза закатила, а живая: титька-то прыгает да еще пуще дразнится… Ну, что же тут?.. Ну, я ее и тово…
— Ах, сволочь! Счастливый какой…
— Ничего не составляет, товарищи. Моя Грунька была куда слаще.
— Не померла все-таки?
— Ни Боже мой. Ничего. Пришла в себя, села, в травку глядит и платьице ручкой застегивает, пуговки эти самые… Даже и не заплакала… Постоял это я, плюнул да пошел…
Все одобряли и завидовали. Только солдат Спиридоныч, слушая рассказ Ермишки, хмуро смотрел в землю, раздумчиво покачивал головой, а после вздохнул и произнес:
— Как собаки вы стали…
Спиридоныч вообще был молчалив, задумчив и туго поддавался революционному пафосу. Он был много старше всех окружающих и как-то обособлялся от них своей склонностью к порядку, тишине и самоуглубленности.
— Хотя вы и товарищ, а все-таки… пакостник ты, — тихо отозвался потом Спиридоныч на геройский подвиг Ермишки.
Тот обиделся:
— Это почему же, товарищ?
— Кобель!
— Это ты насчет барышни, что ли?
— Насильничать — такого декрету нет.
— Охотой-то ни одна девка в первый раз не дается. Сперва-то всегда насильно приходится, дурья твоя голова. Ты, видно, на вдове женился?..
— Кобель! И говорить с тобой неохота.
— А что ей сделалось? Почему барину можно, а мне нельзя?
— Как собаки мы все стали… Как собаки!.. — самоуглубленно шептал Спиридоныч и опять тяжело отдувался. Точно его что-то давило, тяга какая-то невидимая.
Входила тихой поступью сестрица, и вызванные рассказом Ермишки разговоры пакостные сразу обрывались. Точно входила сама совесть: всем вдруг делалось неловко. Почему это? Не потому ли, что появление этой женщины, в душе которой горел огонь человеческой любви, сразу освещало темную бездну ненависти, и люди инстинктивно начинали понимать мерзость свою?
— А вот ты расскажи-ка сестрице про барышню-то! Что она тебе скажет? — говорил Спиридоныч Ермишке. Тот ежился и напоминал провинившуюся собаку.
— Будет тебе… помолчи уж! — просительно говорил Ермишка и виновато топтался, стараясь не смотреть в сторону сестрицы. Ермишка сразу терял уверенность в своих революционных принципах и переставал чувствовать себя героем. А ночью он уже возился на койке и спрашивал:
— Не спишь, Горленка?
— Нет, а что?
— Не спится что-то. А что я хочу спросить тебя: ежели теперь у барышни той… родится, стало быть, младенец…
— Ну! Сын твой от насилия?
— Будет она, барышня, его любить, хотя он… от мужика, то есть от меня?
— Думаю, что будет. Матерью ему будет. Материнская любовь ничего не боится.
— Оно, конечно. Почему не любить? А вот отца никогда не узнает. Не скажет она ему. Не признается.
— А зачем ему знать отца, если отец — подлец?
— Это я то есть?..
И Ермишка замолк. Только возился и шептал, точно разговаривал с кем-то:
— Ничего неизвестно… Сокрыто все от века веков… аминь [334] .
334
Сокрыто все от века веков… — Ср. Послание к Колоссянам св. апостола Павла, в котором говорится о «тайне, сокрытой от веков» (Кол. 1:26).
Ничего неизвестно. Жива ли, нет ли?.. Эх, пролетарии всех стран…
Наутро Ермишка был уже опять мягкий, добрый, даже застенчивый. Очень боялся Спиридоныча, который все еще поглядывал на него презрительно и со вздохом думал вслух:
— Все люди как собаки стали… все…
Иногда Спиридоныч тихо напевал «покаяния двери отверзи ми» [335] и не замечал, как пугливо избегает его глаз притихший Ермишка, а товарищи, заслыша гнусавое пение Спиридоныча, переглядывались и подсмеивались.
335
«Покаяния двери отверзи ми». — Правильно: «Покаяния отверзи ми двери». Песнопение из Триоди Постной. Поется в Неделю мытаря и фарисея.
— Опять задьячил…
— Ему бы в попы, а он в красную армию. Чудак человек.
Чудак — человек. Однажды товарищи поймали Спиридоныча за самым контрреволюционным занятием: заперся в чулане и молился там коленопреклоненно Богу. Молодой хотел кому следует донести, обозлился, но узнала об этом сестрица и сказала:
— Никого это не касается, товарищи. Вреда никому он не делает, а верить или не верить в Бога — дело нашей совести…
— А пожалуй, что так, сестрица… Ну, пущай его упражняется… Не троньте!