Шрифт:
— То-то ты все повторяла в бреду: «Тянется, тянется, снимите с меня...», а Соня спросила: «Что снять?» А ты такая жалкая была и опять повторяла: «Тянется...», а про паутину не сказала, — говорил Лев Николаевич.
Этот бред Лев Николаевич вложил в уста князя Андрея...»
Кузминская, сама того не замечая, невольно опровергает тут свое давнее убеждение, что Наташа — это она.
Если бы Толстой действительно описывал Таню Берс под именем Наташи, он бы рассказ Тани о ее болезни использовал, скорее всего, для характеристики именно Наташи. Но ему этот рассказ почему-то больше пригодился для характеристики другого героя.
Крохотный эпизод этот (а таких эпизодов в работе каждого писателя тысячи) неопровержимо свидетельствует о том, что «списывание с натуры» — лишь одно из множества мелких, подсобных средств, которыми писатель пользуется в своей работе. Но это ни в коем случае не основное, не главное средство. Главное все-таки — это то, что дает писателю основание сказать о своем герое:
— Он — это я!..
Но тут у вас может возникнуть сомнение.
— Ладно, — нехотя согласитесь вы. — Допустим, что так обстоит дело со всеми положительными героями. Ну, там с Чацким. Или с Наташей Ростовой. Или хоть с Эммой Бовари. Она, может, и не совсем положительная, но все-таки Флобер ей очень сочувствовал... А как же с отрицательными героями? Ведь писатели очень часто изображают в своих книгах лодырей, трусов, подлецов, предателей. Вот, например, Митрофанушка из «Недоросля». Неужели Денис Иванович Фонвизин, такой образованный человек, такой труженик, всерьез мог бы сказать о недоучке Митрофане, имя которого стало в нашем языке привычным обозначением невежды и лентяя, «Митрофан — это я!»? Или Швабрин из «Капитанской дочки». Неужели в этом подлом, отвратительном человеке Пушкин хоть сколько-нибудь — ну, хоть чуточку! — изобразил самого себя?
А КАК ЖЕ ОТРИЦАТЕЛЬНЫЕ?
Однажды примерно такой же вопрос задали известному советскому писателю Юрию Олеше.
Олеша написал роман «Зависть», главным героем которого был Николай Кавалеров — несчастный человек, одержимый злобной, исступленной завистью. Кавалеров был изображен с такой пронзительной силой реальности, с таким личным пониманием самых потаенных уголков его души, что многие спрашивали у Олеши:
— Неужели в Кавалерове вы хоть частично изобразили себя?
А иные просто решили, что Николай Кавалеров — это и есть писатель Юрий Олеша.
Отвечая на этот вопрос, Олеша говорил:
«В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом — одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти.
В каждом заложены ростки самых разнообразных страстей — и светлых и черных. Художник умеет вытягивать эти ростки и превращать их в деревья.
...Образ труса, — продолжал Олеша, — я могу создать на основе чрезвычайно ничтожных воспоминаний детства, при помощи памяти, в которой сохранился намек, след, контур какого-то, может быть, только начавшегося действия, причиной которого была трусость».
Это признание очень многое объясняет.
Самый храбрый человек хоть раз в жизни да испугался. Самый бескорыстный — хоть раз да позавидовал. Кто из нас в детстве не завидовал обладателю прекрасной авторучки, редкой марки, сверкающего гоночного велосипеда? Значит ли это, что все мы — закоренелые завистники? Нет, конечно. Потому-то Олеша и говорит о свойстве художника «испытать чужие страсти». Чужие! Не свои! Но чтобы достоверно, правдиво, проникновенно, то есть художественно, изобразить «чужую страсть», писатель во что бы то ни стало должен найти в своей душе хоть крошечный, хоть самый ничтожный росток этой страсти. Только тогда он сможет, как говорил Олеша, вытянуть этот росток и превратить его в дерево.
Герой «Войны и мира» Андрей Болконский накануне Аустерлицкого сражения признается самому себе:
«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно.
И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Князь Андрей — один из самых обаятельных образов мировой литературы. Он умен, справедлив, благороден. Но чувство, завладевшее им в этот раз, — дурное, темное чувство. Жутко представить себе, что такой человек, как князь Андрей, мог испытывать нечто подобное. И уж вовсе невозможно вообразить, что это жестокое, холодное тщеславие, этот предельный эгоизм хоть в малой степени были свойственны самому Толстому, человеку, который не только всю жизнь проповедовал любовь к людям, но и сам в глазах всего человечества олицетворял собою совесть мира.
Но вот что говорил о тщеславии Толстой — уже по отношению к самому себе:
«Я много пострадал от этой страсти, — записывает он в дневнике, — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости».
Оказывается, Толстому были мучительно знакомы чувства, владевшие душой князя Андрея, — эта, как говорил сам писатель, «непонятная страсть». Она не давала ему покоя уже в ранней юности, преследовала его всю жизнь.