Шрифт:
Реально. Но, увы, у нас нет этому никаких документальных подтверждений.
Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы — сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии — предвосхищая арест — друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг — Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них — Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина — к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный — для таких посланий — ящик.
Поведение Пастернака во всех этих ситуациях — безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче — либо просто мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.
И все-таки очень похоже на то, что в страшные осенние месяцы 1939 года — после ареста Сергея Яковлевича — рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.
Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.
Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был ранее назван «устрашающей подробностью».
Арестованных настойчиво спрашивали, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и — скорее всего — физическим нажимом. Следствию требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».
Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой была и арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.
Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».
И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.
Но как!
Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.
«Сама я антисоветских разговоров не вела, — записано в показаниях Ариадны Эфрон, — и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».
Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?
Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же: во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» — кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?.. В конце тридцать седьмого Степанова была «отстранена от работы» (видимо, арестована). Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичем»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения прежде всего бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку?
Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных — и требуют подтвердить, дополнить, пояснить.
Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, — отвечает он. — Я предупреждал, что не доверяю Клепининым». Вот так.
А что говорит арестованный Алексей Сеземан?
В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД.
Тогда случился у него некий разговор с финским чиновником — совершенно невинный! — и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит докладную. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя веселый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок. В советское время это уже не смешно.
А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую армию. «Но я писала об этом рапорт!» — оправдывается Литауэр перед следователем.
А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их — «куда надо»!
Что же это такое? Как это возможно?
Упаси бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось возможным — еще на воле?..
Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка — нравственная, психологическая, — что то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные и — в собственных глазах, как и в глазах окружающих — щепетильно честные.