Шрифт:
— Вина прикушайте друг от дружки с поклоном да с приветом!
Пронька опять хотел было распорядиться как попало, но посаженая строго поглядела на него и потребовала:
— Ладь все по чину!
Девишницы уже затянули песни. Осип, изрядно выпив, притопывал и подпевал им с хрипотцой в голосе, не в лад, и явно мешал девичьему хору, но жениху никто не прекословил.
В низкой избе уже стало жарко. Трещала, чадила лучина. Пахло бражной кислиной, старыми овчинами и лаптями, которые по случаю торжества засунули на полати. Тяжелые навозные мухи, слетевшиеся на огонь из закуток и хлева, бились в затянутые пузырем оконцы и гудели, звенели, как далекие бубенцы.
За столом песельниц уже не слушали — все галдели и шумели кто во что горазд. Оба дяди, «седые двойни», Тит и Федор, обрадовавшись даровой выпивке, сидели рядышком, икая, бессмысленно бормоча и качаясь во все стороны, и все еще тянули вино и брагу.
«Пропили!» — думала Ольга, с ненавистью глядя на их потные головы, на растрепанные бороденки, на их умильное подмигивание в сторону суровых молчаливых жен, которых они во хмелю не боялись… «Пропили вы меня, проклятые!» — как в злом тумане думала Ольга.
Ей было нестерпимо душно, сердце стучало, хотелось скинуть плотный, как кора, скользкий и раздражающе шуршащий атласный платок, — но этого не позволял обычай: зазорно невесте накануне свадьбы простоволосой сидеть.
Наконец Варвара подала девушкам знак: «спасибо казать». Подружки, кланяясь каждому, начали выпевать «спасибо за хлеб-соль»:
И спасибо родным дяденькам, Всей родне милой невестиной, Титу да Федоту Матвеичам За любовь, за соль, за хлеб, за вино!Федор Шилов, выйдя во двор, на свежий вечерний воздух, с умиленным вниманием слушал девичьи песни. Ему вспомнился девишник Алены, ее тонкие пальцы, которые, как белые бабочки, трепетали в его горячей ладони.
Мальчишки — малолетки и подростки, прибившись к плетню, не сводили глаз с худого, высокого пушкаря, в длинном кафтане с блестящими медными пуговицами, круглыми, как бубенчики. Федор исподлобья взглянул на тесный полукруг мальчишеских голов и чуть заметно улыбнулся.
А в избе Ольга Тихонова, как уже окончательно «пропитая» и «сданная по сговору и рукобитью» невеста, доживающая «остатние часочки» своей девичьей жизни, вышла из-за стола и стала благодарить всех родных за их хлопоты:
И спасибо сердоболю-дяденьке Титу Матвеичу За хлеб, за соль, Что мою беседушку Хорошо сукрасил, Меня ничем не обездолил.Дядя Тит уже ничего не понимал. Его суровая широкоплечая жена властной рукой нагнула ему голову для ответного поклона и притворно заплакала:
— Ой, дюже жалостно кажешь, девонька… здорова будь!
А Ольга, изнемогая от жары, уже кланялась Федоту Матвеевичу:
И спасибо сердоболю-дяденьке Федоту Матвеичу За хлеб, за соль, Что мою беседушку Хорошо сукрасил, Ничем меня не обездолил!Федор Шилов услышал слезы в высоком голосе невесты — и опять его Алена встала перед глазами так зримо, будто это было только вчера. И Алена тоже сказала «спасибо за хлеб-соль» — родителям и всем родичам. Но как ни старалась она выпевать со слезой, каждый звук ее молодого голоса выдавал радость и уверенность в своем будущем счастье. И хоть не по обычаю было в канун свадьбы невесте провожать жениха, Аленка перехитрила всех и прибежала-таки к нему — обнять «на дорожку»… «Батюшки! да ить вона на том угорочке мы с ней, желанной, обнималися…» — подумал Федор, и сердце его застучало шибко, обмякло, как воск. Стало жарко, он распахнул кафтан и в слезном тумане еле различал лысый пригорочек, где стояли они с Аленкой, полные счастья… Перед самим собой таиться не приходится — стаивал он в вечерний час и потом, только на чужой земле, обнявшись с женщинами, которым говорил ласковые слова на чужом языке. Но это были случайные подруги — служанки, солдатские вдовы, а то и просто веселые женки при базарных игрищах и харчевых избах. Некоторые из этих женщин на плече русского бродяги Федора Шилова выплакивали свою несчастную, загубленную жизнь, и он сам, перекати-поле, утешал их, как умел. С некоторыми проводил ночь и наутро подчас не мог вспомнить ни лица, ни голоса случайной подруги — толкала его к ним тоска и одиночество, от которого сердце в нем стыло, как голый птенец, выпавший из гнезда на мороз и ветер. Редко впадал Федор в этот грех, каялся больно и тяжко перед памятью Алены. Что говорить, далеконько было ему до святости в той мучительной, скитальческой жизни, но уж Алену-то он помнил. Ни одна черточка, ни одно выражение ее милого лица, ни одно ее слово не были забыты им. Звук ее мягкого, грудного голоса помнился всегда, как певучее журчанье ручья, что утоляет жажду человека. Да и как не помнить, если любимый певучий тот голос говорил по-русски! Только в родной русской речи можно выразить со всей силой любовь и счастье быть с любимой. Только на родном языке играет и поет ответное любовное слово. Что на свете звончей и ласковей тебя, слово русское, родное, слово золотое, могучее?! Оно объемлет всю жизнь русского человека, как небо землю. Вот молодое деревце с нежной белой корой, что будто атлас блестит под луной, зовется береза, березонька… Краше березы, как на Руси, Федор Шилов не встречал нигде. Статная, как девушка-невеста с пышной косой, стоит она, береза-березонька, раскинув ветки свои, которые широким шатром колышутся над русскими просторами, равных которым Федор Шилов тоже нигде не видывал. Вот над просторами русскими вольными ласточками летят песни девичьи, песни свадебные, песни, что поет народ о труде своем, о боях поет, о воле гордой, о думах своих. И сколько еще песен споет народ над родными просторами — уж не ему, Федору Шилову, их слушать…
После того как пьяный жених и дружка уехали домой в посад, а все гости разошлись, кучка стариков и пожилых людей еще осталась посидеть на бревнах у плетня тихоновского огорода. Самый старый житель села Клементьева, девяностолетний дедушка Филофей, рассказывал о старине. Шел ему тридцать третий, когда в 1540 году начали возводить каменные стены вокруг монастыря.
— Народа что в те поры согнали-и! Аз, грешной, тогда телесно еще крепок был, тако и мне велели: подитко стены ладь во славу божию. В те поры велено было камень бить, известку рыть всюду… И-их, уж и ладили мы те стены каменные с ранней зари до самой темени. Народ-ат почал роптать, от той непереносной тяготы в леса убегать. Ну, и удумали воеводы: ино ослобонить нас, хрестьян, ото всех пошлин царских на целых три года. Царь-ат Иван Васильевич еще молоденек был, а пока стены те росли, и он рос. В те поры, как народ стены возвел да все двенадцать башен, приидох сам царь Иван Васильевич со бояры. Уж стал он младой муж, бородатой, на главе шлем железной и грудь железом одетая. Повелел царь Иван Васильевич выкатить бочку вина и дал нам, каменных дел мастерам, по чарке того вина из своих рук. «Ну, бает, спасибо вам, мужики: ладно робили, царя для ради православного…» От внна того взыграло сердце мое — я и скажи: «Зело наикрепше град сей каменной мы, народ, изладили — за твой век, царь-государь, та крепость перейдет!..» Тут свойственной [80] царев боярин крикнул: «Твоя ль забота, смерд, царской век считать!» — да как вдарит меня, грешного, своей палицей окованной да плашмя по спине.
80
Находящимся в родстве с царем, с царицей.
— Вона! — с тихим смешком сказал Никон. — По сю пору памятуешь, как с царем беседовал?
— А вельми гожа вышла работенка-то наша! — и дед Филофей хвастливо разгладил ладонью густую, раскидистую бороду. — Надысь шел я мимо башен, рученьками их огладил… ну и ядреной замес, ну и кладку мы изладили, кирпичи-то в стене рядком к рядку, словно срослнся — аж лихо времечко такой кладки не порушит!
— Да и у тебя самого, Филофеюшко, замес куды как ладной, — быстро подхватил Никон Шилов и с нежностью погладил старика по широкой костистой спине. — Ино то и сказываю, дедушка, на тебя глядючи: не возьмешь нас, народушко, батожьем да измором — живучи… их, живучи-и!.. Бают, царь да бояре — всему глава… да ить главе без тела не можно жить… А тело — мы, народ, тяглецы, черные люди… Те стены оборонные (Никон кивнул в сторону темной громады монастыря) царскими да боярскими ручками не поставить, они к работе несвычны, туто наша сила надобна! — И Никон опять рассмеялся своим потаенным мыслям.