Шрифт:
Блин! думаю я сегодня, почему в той России, которую нынче зовут демократической, никто уже не помнит о том времени? Почему нет в печати голой правды о подсоветской жизни? Почему нет мемуаров про обыденную совковую жизнь в партийных и профсоюзных собраниях и очередях за сахаром и мукой, маслом и мясом по талонам? Почему в школах нет сочинений на тему «проклятое время коммунизма», как мы писали о «проклятом царизме», и почему даже совковый гимн возрожден новодемократическим строем? Право, кто-то мудро сказал, что у народов нет памяти…
Но в то утро я, конечно, ни о чем таком не думал. Я смотрел на эту рыжую фею, упавшую на меня с американского неба, на ее голые плечи в золотых веснушках, говорящих о буйном темпераменте, на ее грудь, темными сосками распирающую линялую майку, и с плохо сдерживаемым нетерпеним ждал, когда же она закончит читать мое великое творение. Так дрессированный бульдог, сдерживаемый строгим взглядом хозяина, роняя слюни, сидит перед куском свежего мяса, и только мелко дрожащий обрубок хвоста выдает его истинные чувства. Что ей осталось прочесть? Про то, как отцу умирающего от лейкемии сварщика — ветерану войны и боевому орденоносцу начальник шереметьевской таможни не разрешил взять в самолет двадцать пилюль, нужных, чтоб его сын живым долетел до Вены… А теперь про питерскую актрису Лину Строеву, у которой таможенники уже во время посадки в самолет сняли с руки последнее — обручальное — кольцо и отняли даже те сто десять долларов, которые мы имеем право вывезти… А теперь про то, как мою шестилетнюю племяшку Асю не выпустили на балкончик второго этажа аэровокзала, чтобы она махнула рукой своему отцу, оставшемуся в СССР, и как она, ученица школы для одаренных детей при Московской консерватории, достала из футляра свою окованную свинцовыми пломбами скрипку-четвертушку и смычок и стала играть Шестую сонату Генделя, а Белла, ее мать и моя сестра, лихорадочно говорила ей: «Громче! Твой папа услышит! Громче!» — пока не пришла, цокая подковами сапог, суровая таможенница и не прервала этот концерт…Дочитав, Элианна подняла на меня глаза. Крупные слезы текли по ее щекам и даже по носу. Я подошел к ней, двумя ладонями взял в руки ее лицо и жадными губами выпил эти слезы, как свой самый большой гонорар. Но не остановился на этом, а поцеловал ее в губы, которые покорно открылись навстречу моим губам. Минуту спустя мы уже были на полу, на моем матраце, и…
Ее упругая грудь пахла крыжовником, молоком и медом, ее теплое, с золотой опушкой лоно манило жадной и жаркой лощиной, ее сильные ноги аркой выгибали ее тело навстречу моему напору.
Когда-то в Москве, где я работал в кино, я знал одного композитора-песенника, маленького, как Шаинский, но оч-ч-чень большого бабника, успешно покорявшего чуть ли не двухметроворостых красавиц. «Слушай, как тебе это удается?» — спросил я у него. «Дорогой мой! — улыбнулся он. — Мне самое главное — подвести их к роялю…»
Теперь, как сказано у Бодлера, «с еврейкой бешеной, простертой на постели», упиваясь крыжовником ее сосков и медом сами знаете откуда, я мысленно возопил к небесам: Господи, даже если за каждую главу моего романа Ты будешь награждать меня только таким гонораром, я готов всю жизнь оставаться нищим…
Будущее показало, что Господь услышал мою молитву.
Однако, как говорят в Одессе, «недолго музыка играла» — резкий, громкий и безостановочный звонок в дверь разбудил нас, грешных и абсолютно голых. Утомленные уж не знаю каким раундом любви, мы уснули в обнимку, не укрывшись даже простыней. С трудом выпрастывая себя из полуобморочного бессилия, я сел на матраце и тупо глянул на часы — всего три часа дня! Сквозь открытые окна лупит солнце и гудит близкий мост Джорджа Вашингтона.
А звонок продолжал надрываться.
Кто это может быть? Миша на работе, да у него и ключи есть…
— Who is it? — не открывая глаз, произнесла Эли, даже ее упругие сиси сонно расплылись.
— Не знаю… — Я встал и, завернув бедра в смятую простыню, босиком пошел через гостиную к входной двери. — Иду! Кто там?
— Open the door! (Откройте дверь!) — послышался резкий мужской голос.
Неужели полиция? Какого хрена?
Я остановился перед дверью, в ее замочной скважине ключ торчал дужкой вверх — приведя Эли, я, оказывается, так спешил, что даже не запер квартиру!
— Who is there? (Кто там?) — спросил я снова.
— Open the door! — еще громче и злей приказал голос.
— Oh, my God! — тихо охнула за моей спиной Элианна.
Я оглянулся. Она, голая, стояла на пороге моей комнаты, и ужас застыл в ее глазах.
— It’s my father…
Ее отец?! Каким образом?
Тут, отпустив звонок, он двумя кулаками загремел по двери.
— Open immediately! (Откройте немедленно!)
— Just a second… (Одну секунду…) — потянул я время, наблюдая, как Эли скачет на одной ноге, пытаясь второй попасть в свои джинсовые шорты. Ее рыже-солнечный лобок смешно скакал вместе с ней.
— Open right away! (Откройте сейчас же!) — гремел между тем голос из-за двери.
— One moment, please…
Наконец, Эли натянула тесные шорты на свои роскошные бедра, метнулась за майкой в комнату и тут же выскочила обратно, снова прыгая на одной ноге и обувая на ходу босоножки.
Удары его кулаков уже сотрясали хлипкую дверь.
Я шагнул к этой двери и распахнул ее настежь.
Передо мной стоял высокий, метр девяносто, не меньше, штандартенфюрер Штирлиц в строгом сером костюме, белой рубашке и бордовом галстуке. Он был моим ровесником, ну, или чуть старше.
— It’s open (Она открыта), — произнес я невинно.
Он не обратил внимания на эту иронию, его ледяные глаза посмотрели на меня сверху вниз презрительно, как на вошь.
— Elian, go home! (Элиан, домой!), — сказал он поверх моей головы. — Now! (Сейчас же!)
Это now прозвучало, как удар хлыстом, и Эли, съежившись, тут же нырнула мимо меня в щель между фигурой отца и дверным косяком.
А он повернулся и, не дожидаясь лифта и не сказав мне ни слова, пошел за ней вниз по лестнице.